Органон : Литературный журнал
 

  скрупулы
Блогосфера Органона

 

  Возвращённые метафизики (часть 2) 02.10.2008: ИВАН ЗОРИН


ФАРИОНТ

О Фарионте, греке с Эвбеи, дважды изменившем веру, упоминает Диодор. Фарионт был мореплавателем. Когда его триера уткнулась в малоазийский берег, он увидел множество мертвецов, брошенных в чахлый кустарник на растерзание псам и стервятникам. Пока гребцы сушили весла, он с удивлением взирал на этот город мертвых, кладбище в безжизненной пустыне. «Чтобы примерить хитон, нужно раздеться, - пояснили ему, - так и на обглоданные кости удобнее надеть новое тело». «Я воскрешу этот город раньше страшного суда», - пообещал Фарионт, втыкая в землю копье. «Чтобы он поглотил тебя?» – пророчески спросил его кормчий, из суеверия спрыгнувший на щит. Он не доверял чужим землям, и вскоре развернул паруса к дому. Но Фарионт был упрям и решил основать колонию. Неумолимо, как песок, сыпалось время, заселяя его пристанище такими же изгоями. Тут смешались все цвета кожи – от черной, как сажа, до зелени тускнеющей бронзы, тут были все алтари – от свитков беглых рабов фараона, до воткнутой в помет палки пожирателей нечистот. Его новые сограждане гадали по дыму, птицам и масляным пятнам на воде, носили от порчи обереги, их женщины, рожая, выкрикивали имена давно забытых божеств…

Один пехлевийский трактат с гордостью повествует, как на пятом году колонии Фарионт разбил привезенную с родины мраморную статую, предпочтя ей безликого бога, сражающегося со злом. Это случилось, когда жрец из племени магов возжег в его колонии священный огонь. «Человек, как солнечный зайчик, он есть и его нет, - произнес он после долгой молитвы, подбросив в огонь хворосту, - гляди, мы все его блики…». «А долг перед духами очага?» - робко возразил грек. «Сегодня ты уже не тот, что вчера, - ответил маг, - каждое мгновенье ты только блик пламени, а какой у пламени долг?». И Фарионт изменил Олимпу ради того, кто высился над ним. Поначалу его рвение было безмерным. Он собирался возвести храм, чтобы дождь не погасил огня. Но маг лишь сурово рассмеялся: «Разве можно запереть бога в стенах, когда он – везде?» Тогда Фарионт хитростью заманил своих сестер и, подражая персидскому благочестию, женился на обеих. Он заставил их носить шелк, а вино на свадьбе пил неразбавленным.

Его прежние боги требовали железных мышц, и Фарионт метал дротик дальше его тени, а крепче вожжей сжимал только тетиву и пиршеский кубок. Теперь же его сопровождали два иссохших отшельника, про которых говорили, что они, точно глаза на лице, смотрят всегда в одну сторону. «Ты не представляешь, как воняет тело на сороковой день голода, - уверял Фарионта один, пронзая себе ребра пальцем, - когда отходят внутренние соки, тогда понимаешь, насколько мерзок…». «Да, да, - эхом отзывался другой, сквозь желтый скелет которого дул ветер, - плоть, умирая, смердит…».

Небесные пилигримы множество раз совершили свое паломничество, прежде чем в судьбе Фарионта произошел еще один перелом. Боги, забытые боги его детства, начали вдруг жестоко ему мстить. Являясь во снах, назойливые, словно попрошайки, они обступали светоносного покровителя Фарионта. «Пусть докажет свое превосходство», - шипели они. Их мечи вспыхивали искрами, из искр рождалось сомнение, а от сомнения получал зачатие алчный дэв, пожиравший душу Фарионта. В одном из снов его новый господин унизился до брани, боги стали плеваться оливковыми косточками, и от их неуклюжего топтания рухнули небеса. Так Фарионт пережил гибель богов. С тех пор он остался один на один с ничто, брошенный на задворках Вселенной, раздавленный ее пятой. Теперь все боги были глухи к его мольбам.

И Фарионт лишился рассудка. Проклиная небеса, он с хохотом взирал на мир, жертвуя волосы песку, а испражнения - морю. Вымазав лицо глиной, он вопил, что человек - это мешок с костями. Какой-то родосец раздобыл ему цикуту…

Фарионту вырубили в скалах костехранилище. Лживая надпись на арамейском уверяет, что оно хранит прах огнепоклонника.

 

ЦЕЗАРЬ АВГУСТОВИЧ ФИНГЕР

Он был мелкопоместным дворянином в одной из южнорусских губерний. До седых волос он служил в департаменте уездного городка, переписывая бумаги, улиткой переползая по строчкам табеля о рангах. Незаметный, как Фингер, говорили про него чиновники, пропустившие момент, когда его место у окна вдруг опустело. Выйдя в отставку, Цезарь Августович поселился затворником в деревне, с головой погрузившись в литературу. Она без аллегорий представлялась Цезарю Августовичу божественным алтарем. На этот счет у него была целая система, своя религия. Он верил, что образы топчутся у ворот небытия, стремясь проявится на бумаге, перешагнуть барьер реальности. По его мнению, семь дней творения растянулись на вечность, Бог и сейчас продолжает создавать мир, составляя его летопись, – как только просыхают чернила в божественной книге, рождается человек, звезда или событие. «Жить значит быть воспринятым, - рассуждал он, - и души, мучимые жаждой жизни, возвращаются к ней в тексте». Главными противниками Бога и Цезаря Августовича, старавшегося ему подражать, были смерть и забвение. Стирая значки, вымаракивая буквы, они разрушали работу, и Цезарь Августович боролся с ними, как умел. Он происходил из немцев, и с присущим его предкам трудолюбием запирался в кабинете с раннего утра и до позднего вечера, прерывая занятие лишь звоном обеденного колокольчика. Тогда ему подавали жареные сосиски и румяные крендели, которые он торопливо съедал, озираясь на часы с кукушкой.

В лакеях у Фингера служили два близнеца Вячеслав и Мечеслав. Они носили одинаковые усы, ливреи и бакенбарды, так что часто путали друг друга. «Я ли это? – спрашивал себя Вячеслав, глядя в зеркало. – Или это мой брат?» Любопытные, как вся дворня, они тайком пробирались к шкафу с рукописями и при лучине в подполе читали вслух по слогам произведения своего барина. Половинки одного «я», ошибочно разделенного в утробе матери, они вновь соединялись за этим занятием, умиляясь выдуманному Цезарем Августовичем добру и ужасаясь изобретенному им злу. Говорят, они умерли с ним в один день, и боги поместили их в созвездие благодарных читателей.
Близнецы оставались единственными его поклонниками. Потому что Цезарь Августович был лишен тщеславия, и писал исключительно в стол. «Для существования нужен один экземпляр, - полагал он, презирая тиражирование, - а иначе получатся Вячеслав и Мечеслав - захламляющие мир дубликаты». Его эстетика сводилось к тому, чтобы не умножать сущего. «Повтор всегда брак», - считал он, но так как искусство было для него деланием добра, чем-то вроде молитвы за грешников, он не разделял таланта и посредственности. Он всегда помнил о томящихся за решеткой запредельности, мечтающих сбыться, убежать из ада пустоты, и оттого терпеливо горбился, выводя свой небесный диктант.

В юности Цезарь Августович женился и даже завел детей, но герои его романов были для него гораздо важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. «И Флобер едва пережил мадам Бовари», - любил повторять он, раскуривая трубку и макая перо в тушечницу. До мозга костей книжный червь, Цезарь Августович верил в первичность книжной реальности, единственно истинной. Писал он быстро. А еще быстрее обгрызал перья, так что вскоре гуси в его хозяйстве стали редкостью. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убежден, что является соперником Харона, перевозя на лодке своей чернильницы обратно в мир. Бродя по Аиду, он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчет своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового, сверх того, что уже существовало когда-то, но стерлось в человеческой памяти. «Стало быть, - вторил он Платону, - воображение не более чем воспоминание».

Железный распорядок Цезарь Августович нарушил лишь однажды, когда в его имении проездом на воды оказался столичный профессор. Они сидели, утопая в подушках старомодного дивана, курили трубки, которые переменяли им Вячеслав и Мечеслав. Трубки были единственным, что отсчитывало время, потому что кукушка, сбитая с толку непривычным распорядком, молчала в своем домике.

«И Авраам вышел из Книги, - вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма, - и большие пророки, и малые …» Профессор смущенно покосился, он был нимало удивлен, встретив в такой глуши философа. «Впрочем, - успокаивал он себя, - глубинка богата оригиналами». «А Моисей, - гнул свое хозяин, - был писарем… Да, да – твердил он, увидев на лице гостя смятение. - Египетское рабство – это плен небытия, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне… Сорок лет – это сорок томов…». «А-а…» – неопределенно протянул гость, пораженный тем, как Цезарь Августович трактует библейскую метафору. «О чем они говорят?» - боясь шевельнутся, вопрошали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав, слушавшие под дверью. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину. «Земля обетованная, - откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мертвой хваткой, - это наш Божий свет. Представляете, как мучаются, несостоявшиеся в нем тени? Писать значит отвоевывать их у потусторонности, надо спешить им на помощь, вырвать из когтей небытия…».

После этих слов профессор торопливо откланялся, приказав кучеру запрягать лошадей.

Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, он сострадал людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.

Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей – благородных рыцарей, сраженных стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных ядом советников, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и умерших стараниями повитух рожениц… На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. «Освободи меня» - кричала сочиненная им эпитафия, демонстрируя упрямую приверженность своим взглядам. Однако, вскоре его могилка заросла бурьяном и уже через поколение исчезла.

Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа.

 

NN

NN разменял пятый десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать. «Пора уходить…» - как-то признался он, беспомощно разведя руками. Я произнес обычные в таких случаях банальности. «Вы правы, - его лицо исказила ирония, - надо дослушать историю своей жизни». NN обожал сентенции. Его категорический императив утверждал долг. Но при этом он был абсолютно невостребован. Доктор философии, вместо лекций он редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, его обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний киник, он презирал богов не меньше, чем кабинетных ученых. «Меня невозможно обидеть, - хвастался он, - я прощу не то, что Создателя - черта в аду…».

Годы давались NN все труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он волочил одиночество, как стоптанные башмаки, и все же был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.

Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлеченных материях. По его собственному выражению, философию линчует лингвистика, и он мог с жаром доказывать, что мир это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе». Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних – доказательство для других», - оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем -то серьезным в лоне времени.

Соря инвективы и лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: все пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dixi ergo sum», - могло быть его девизом.

Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации современной власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой, без которой нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Его любимым занятием было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации русских нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни. Будто человеку так важно лежать в алмазном гробу… - Он ворчливо тер нос. – Подвесили овес ослу: кажется вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. - Он делался серьезен, будто жалел надорвавшегося осла. – Прогресс… А чем компьютеры отличаются от рессорных колясок...». Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Э-э… - тянул он в другой раз, причмокивая и тщательно подбирая слова, - человек начинается там, где начинается его воля. – Теперь он высмеивал Шопенгауэра. – И там же кончается. Ибо только безвольная тряпка не в силах одолеть воли».

Гардероб NN сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далеких времен, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - иногда откровенничал он, - в лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом - подох…».

Врачей NN сторонился, как черт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и, казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, продолжая кулаком подпирать щеку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.

Хоронили NN за казенный счет. Когда я пришел в покойницкую, он лежал там один, чуждаясь компании даже после смерти. На его щиколотке синел номер, но тело еще не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил дежурный прозектор, - чего ради одного мараться…».

 

ГАЙ УРВИНИЙ ВЕТРАНИОН

Сын вольноотпущенника, Урвиний был родом фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы; остатками варварства казались его борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах, откупался десятью ассами от свирепости центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мерз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, одобрительно бил мечом в щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп лучнику, германская стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он, неся ночной караул. Завернувшись в плащ и опираясь на копье, он вглядывался в блестевшую луной реку, которая навевала мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ – на кончике языка, он не мог простить, что оказался в нем. Постепенно он перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звездам. Слетевший с дерева лист, он разочаровался в отеческих богах, а в божественность цезарей, провозглашенную сенатом, не верил и подавно.

«Смертный не может обожествить смертного».

Поражался он и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.

В это время на Дунай проникли слухи о распятом Боге, но эти халдейские мифы вызвали у Урвиния лишь кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить еще и себя. К тому же воскресение в мире зла было выше его понимания. Быть значит страдать, не быть – и в этом разгадка мирозданья - значит блаженствовать. Гай Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, пылью в пыли, его раем было окончательное, безмятежное забытье, которого не избежит никто.

Неудивительно, что с такими мыслями он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший его шерстяную тунику, одинокие склепы равняли рабов и хозяев. «Скитание тени», - думал он, не веря больше ни в елисейские поля, ни в тартар.

В казармах к нему отнеслись без уважения. Гвардейцы давно переняли нравы черни, оценивая душу в сестерциях. Но вскоре Гай Урвиний, счастливо угадавший победу очередных заговорщиков, был отмечен венком. Он отнесся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.

Жизнь, между тем, кружилась бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал греческий театр и цирк. «И боги тянут жребий, - заламывали руки мимы, - кому - пир, кому – траур…». «Нет-нет, - уставившись на сцену единственным глазом, возражал им Урвиний, - в хаосе не может быть ни печали, ни радости….». «Наша жизнь», - думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.

Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. «Красоту, как и деньги, не сбережешь, - оправдывалась она. – В прошлое нет возврата». Бывало, она погружалась в воспоминания, теребя скудные волосы, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были ленивы и черны, как крыло ворона, и никак не могла вернуться к действительности. Потому что и из прошлого нет возврата. Урвиний сочувствовал ей, а, идя после вдоль сточной канавы, зажимал нос и думал, что наслаждения и муки одинаково ничтожны…

Как-то ему попалось изречение: «Любовь дарит жизнь, а смерть - тлен». «Любовь дарит действия, а смерть – покой», - перефразировал он. И - возненавидел любовь…

Заметив его усталость, Урвинию советовали примерить чужих богов. Им поклонялись уже многие, но он отказался. Он презирал их жрецов – бесноваться и вопить значило для него терять достоинство. Кроме того, богам не нужны чувства людей, им нужно что-то осязаемое, будь то пролитое вино, рассыпанные зерна или кости барана.

В день, который февраль занимает у марта, новый император решил узнать судьбу. В поле вынесли розовевшего на солнце каменного Юпитера, протянув на юг жезл, авгур принялся чертить небо над оливковой рощей.

Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель еще кружил голову. Бессмысленность земного пребывания давила с особенной силой. «Скитания тени», - стучало у него в висках. И он не выдержал. «Будь проклят Создатель!» - выкрикнул он, чувствуя, как разрывается обруч молчания, как приближается тишина, желанная и вечная. Вот сейчас он окунется в нее, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнет его единственное око. Последним проявлением любви Урвиний выхватил короткий меч и, кроша мрамор, бросился на статую.

Ему грозил крест, но право свободного даровало казнь от железа. Он выслушал приговор, безразличный к позору, как прежде - к почету.

Урвинию отвели место на кладбище преступников. Возможно, там он и обрел свой рай небытия.

 

ДАНИИЛ

У него умные, усталые глаза, на вид ему лет сорок. «Затравленный интеллигент», - представляясь, добавил он вместо отчества. Мы познакомились в поезде, говорили о погоде, политике, всеобщей неустроенности…

Была ранняя весна, за окном плыли грязные поля, серый снег, проплешинами, заползал в голые леса, слепило ярко сверкавшее в облаках солнце.

- Хотите сон, - предложил вдруг Даниил, когда нам принесли чай. Он потер лоб. – Забавный и одновременно жуткий. - Я кивнул. - Это продолжается уже несколько лет, - произнес он со странной улыбкой, и его речь, перекрывая грохот колес, сделалась похожей на глухой лай. – Из ночи в ночь повторяется один и тот же сон, точно заблудившийся гость, возвращается вновь к хозяину. Он мало отличается от яви, в нем я живу по тому же адресу, в окружении тех же вещей, людей и мыслей, разве что чувства мои обострены, как это бывает в снах. – Блуждая по стенам, его взгляд уперся мне в переносицу. – Так вот, в этом сне я каждый раз пробуждаюсь, оттого что мне предстоит суд… Люди под черными капюшонами, строгие, как само небо, допрашивают меня в доме с решеточными окнами и лампадами по углам. Поначалу я держусь уверенно, но их равнодушный, казенный тон сбивает меня, я заискиваю, как в детстве, когда не приготовил урока…

Однако, пока все идет гладко. И тут заходит речь о моем аттестате (этот диалог обычно повторяется слово в слово):

- Я его потерял, - бледнея, сообщаю я.

- Ах, вот как… Извольте, получить вновь…

- А как? – спрашиваю я, предчувствуя недоброе.

- Пройти школьный курс, сдать экзамены…

Ровный, холодный голос, в котором читается презрение. Им не требуется согласия. Они в нем уверены. И я робею…

- Может быть экстерном… - в ужасе шепчу я, трепыхаясь, бабочкой на булавке, - у меня за плечами университет…

Напрасно. Им нужна бумажка. Они неумолимы, эти каменные идолы. Вы позволите? - Даниил потянулся за сигаретой. –Для вида я, конечно, еще юлю, доказывая свою зрелость, прекословлю, но в душе уже смиряюсь с партой, тетрадями и рукавами в мелу…

А потом опускается тьма, и человеческая кисть на извести против лампады выводит мне приговор…

В следующее мгновенье я уже сижу в классе. «Верзила», - дразнят меня школяры, я отвечаю им тумаками, а молодая учительница снисходительно прощает мне чернильные кляксы… Мелькает календарь, который я отмечаю каникулами, и постепенно я привыкаю к своему положению. Лишь иногда я жалуюсь директору на скуку. «Понимаю, голубчик, - сочувствует он, - потерпите, что-нибудь придумаем…». Его слова наполняют мое заточение смыслом, в ожидании свободы я завожу друзей, среди которых много моих прежних, уже умерших товарищей, и мне уже не стыдно, что я превратился в мальчишку… Как и все узники, я перестаю думать, почему оказался в тюрьме, я считаю сколько лет в ней быть…

Вот такая загадка, вот такой символ… - Даниил, не мигая, уставился в точку.

На стаканах густело солнце, прыгали зайчики… Я с трудом дослушал рассказ, мне сделалось нехорошо. «Скоро станция», - пробормотал я, отвернувшись к окну.

Даниил глубоко задумался. На его выпуклом лбу, бисером, выступил пот. «А Вы верите в перерождения? – неожиданно спросил он. Я смутился. Возбужденный, он сверлил меня своими проницательными глазами. – Рождаться здесь дважды - много чести… - неуклюже пошутил я, деланно зевая. – А я верю… - В его глазах мелькнуло превосходство. – Да, да, мы уже были здесь, быть может, даже ехали с Вами в этом поезде… Будда прав: вечный круговорот страдания… С возрастом поневоле становишься буддистом… Только колеса не сломать… - Он отхлебнул чаю. – А знаете, как я разгадал свой сон? Очень просто… Если нам всем суждено возвращение, о котором мы даже не подозреваем, значит наша память не держит прежние жизни… Мы обречены на невинность, незнание… Но душа наша знает… Знает и не хочет… Отсюда - дежа вю, отсюда такие сны… И действительно, что мы здесь найдем… - он широко развел руки, густо покраснев. – Опять пройти школу жизни, окунуться в мерзость, унижения… Опять слушать несносных, глупых учителей, убедиться позже в их лжи, оказавшись в тупике, ломать в отчаянии руки и, стискивая ночами подушку, плакать, плакать…».

Даниил замолчал. Я потянулся за чемоданом. Через оконные щели в купе рвалась весна, а сквозь сизый дым, передразнивая ее, угрюмо стучал поезд: «Опять – опять - опять…».

 

ПРОКОП

Сирийский отшельник Прокоп Бесплотный забрался в пустыню так глубоко, что, разыскивая его, смерть заблудилась. Это дало ему возможность увидеть сто зим и сто весен, так что Александр и Цезарь в сравнении с ним оказались детьми. «История делается мальчишками, - рассуждал он в землянке, которую выкопал еще тогда, когда его волосы впервые коснулись пят, - она история их безумств…». Прокоп был так стар, что время уже не сочилось из его глаз, которые, как закатное солнце в песок, уперлись в вечность. Он был слеп, и целыми днями лежал на охапке соломы, укрывшись плащом своих волос, спасавших его и от жары и от холода. Прошлое уже не давило его настоящее, как тесный башмак, а будущее в нем не открывалось - все было известно наперед: в полдень, выжигая пустыню, солнце раскалит песок, мимо сонно проплывет караван бедуинов, один из верблюдов при этом споткнется, и погонщик поднимет его палкой, а ночью, при багровой луне, в солончаки выползут ящерицы – лизать соль. И завтра повторит сегодня, как сегодня - вчера. А однажды, по дымящимся верблюжьим лепешкам, как по следам, его найдет смерть…

«Рождение у всех одинаково, - учили Прокопа александрийские риторы (в греческих школах тогда еще преподавали различные способы лжи), - это смерть рознит». Прокоп и сам в это верил, прежде чем высох, как тень, прежде чем понял, что и смерть у всех одинакова…

Когда-то его окружали преданные ученики. Тряся бородой, он учил их правильно молиться и убеждал, что любовь женщины – поцелуй змеи… «Откуда было знать это девственнику?» – удивлялся он. Однако тогда он не сомневался. Теперь же, когда прошлое не вытекало слезами, а будущее не светилось в улыбке, он, наоборот, все знал, но ни в чем не был уверен.

О Прокопе шла слава философа, молва приписывала ему умение расчесать бороду дождю и заплести косу ветру. Вторя агноитам, он утверждал, что Бог не властен над временем: прошлое Он знает по памяти, будущее – по догадкам, всеведение Его ограничивается настоящим. В своих речах, а Прокоп превозносил слово устное и презирал письменное, он старательно произносил имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегал глаголов, которые принадлежат сатане. Но в его возрасте слава казалась детской погремушкой, а философия – ребяческой забавой… «Жизнь черна…» - говорил он, зачерпывая с пола горсть земли, а земля в его скиту была такой черной, что, выливая сверху воду, он смотрелся в нее, как в зеркало. «Жизнь, как монета, которую находишь в пыли, - возражал ему Афанасий, любимый его ученик, - у каждого на дороге она лежит своей стороной…».

Бывало, Прокоп насыпал свое прошлое, как овес по кулям. Вот он ребенок, которого нянчит на коленях толстая гречанка, вот - уже юноша, безусый и бледный, для которого Платон дороже истины, и, наконец, сменив ямочки на морщины, - монах среди таких же безумцев, горстью орехов, рассыпавшихся по бездорожью. «Разве тот, кто взобрался на столб, стал ближе к небу? – думал он об отшельниках, стремившихся превзойти друг друга в святости. – Нет, для него мы одинаково ничтожны, наши гонки – бег муравьев…». Он перебирал мысленно всех известных ему постников, схимников и подвижников, всех этих блаженных, благочинных, преподобных, гремевших веригами, обвешанных собачьими цепями, лязгавших собственными костями, с пожелтевшим, как пергамент, сердцем, и не находил их отличия от последнего козопаса. У порока, как у гидры, вместо отрубленной головы вырастают три - вот истина, которую выносишь из пустыни, когда устанешь бороться, и на тебя навалится одиночество, дырявое, как сито, в которое приходится разливать свои дни и ночи. К тому же есть что-то рабское в жажде бессмертия, в том, чтобы пресмыкаться, выпрашивая его…

И опять Прокоп вспоминал Афанасия, с которым они делили стол и кров, питаясь акридами и манной, клялись в вечной дружбе, а после бок о бок вышагивали по землянке, угрюмые, как волки, помечая кашлем свою территорию… Он выгнал его на солнце, такое жаркое, что, когда тот мочился, моча не успевала собраться в лужу. Он обрек его на смерть из-за незначительного расхождения в догматах… В знак своей правоты рядом с чахлым кустарником он воткнул свой корявый посох и стал ожидать, когда тот зацветет. Но вместо чуда на него липла саранча и гадили птицы… «Бедный Афанасий, - глядя на них, думал Прокоп, - тебя сгубило неумение прикрывать ладонью уста…». Тогда их споры казались ему важными и оправдывали жестокость. В молодости искушения всегда достаточно для разлуки, а отвлеченные доводы пробуждают радость или негодование. Однако, теперь он понимал, что люди неуклюжи – они не умеют ни любить, ни ненавидеть…

После Афанасия Прокоп уже не пытался ущемить хвост гордыне, живя затворником по привычке, он по-прежнему числился праведником… Впрочем, ему стало казаться, что он уже не живет, а кто-то другой видит его во сне. И этот кто-то – Афанасий. А однажды он сам увидел сон, в котором видел, как он видит сон. И в этом новом сне он опять видел сон. Как и в снах, следующих за ними. На мгновенье он узрел разом всю эту цепочку снов, бесконечную, как кольцо, ухватившей себя зубами змеи. И от этого он ослеп, будто узрел Троицу…

С тех пор он возненавидел свою плоть. Он уже бродил, не отбрасывая тени, был сыт, глотая пыль, а, когда ворочался ночами, кружившие над ним комары не набухали кровью…

Как-то, ощупывая пальцами, он пробовал читать Писание, но буквы гудели, как пчелы, встревоженным ульем разлетаясь по страницам. Пытаясь разобрать их жужжанье, Прокоп напряг слух, как вдруг его растрепанные волосы собрались на сторону и шарахнулись прочь от виска. Воздух не шевелился, и Прокоп понял, что они испугались приближавшейся к нему смерти. Небо свернулось овчинкой, на которой, опаляя ресницы, повисли клочьями и солнце и луна…

И тут Прокоп услышал голос:

«Ты думаешь, ты мудр, - узнал он голос Афанасия, - но для неизреченной премудрости, ты суеслов… Ты полагаешь, что много пожил, а для Вечного твоя старость – ничто».

Загораживаясь от этих истин своими прозрачными руками, Прокоп нечаянно тронул торчащий из земли посох, и – о, диво! - тот расцвел. «А все-таки я был прав», - успел выдохнуть он, оскалившись одной стороной лица, прежде чем умер.

 

МОШЕ БЕН ЛЕВИ

Из Толедо до нашего времени он добрел во фрагментах апокрифов и смутной невнятице легенд. «Сны, как женщины, - будто бы учил он, - одни приходят в постель, свежие, как роса, и от них по пробуждении ноет спина и стучит сердце, другие являются, как старые, верные жены, изведанные и требовательные. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием…».

«Можно всю жизнь провести с одним сном, - добавлял он, - а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги – свои. Но человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах – желание: от первого рождаются дети, от второго – мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее – никогда…».

Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и «Зогара».

«Различают сны-девственницы и сны-блудницы, - вещал он с крыльца синагоги, и было видно, как кровь подступает к его вискам. - Последние зовутся публичными снами; как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира…».

Продлевая тишину, Моше бен Леви складывал руки, зная по опыту, что хоть у слов и долгое эхо, но еще дольше оно у молчания.

«Особые сны являются отшельникам, давшим обет безбрачия: бесполые, строго одетые, сухие, как палка… - Здесь он рассказывал о своем строгом, задрапированном во все черное сне, который ему никак не удается разоблачить. - Да, да, - пояснял он, - бесстыдные сны показывают все, а скромные - скрывают… Бывает и так: сон придет робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница… А другой так и промелькнет коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих остается лишь сухость во рту…».

Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял свои странные параллели.

«Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их - они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство - насилуют…

Видеть чужие сны – все равно, что спать с чужими женами. Из ревности они могут внезапно уйти, но обычно возвращаются по первому оклику… - Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их капризной обидчивости и мстительном коварстве, а, когда замечал вокруг утомленные глаза, обрывал речь одним и тем же. - Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут – яд. Но, разжигая внутри огонь, всегда приближают холод смерти…».

Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь лишь один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. «Сефард», - определили слуги Реконкисты. «Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна», - смеялись они, протыкая его тело короткими копьями.

 

ФЕДОТ

В провинциальном захолустье конца позапрошлого века, пыльном и сером, Федота прозвали отказчиком. Жизнь в его городке текла неимоверно скучно, и, тем не менее, Федот сознательно отказывался от малочисленных, скудных развлечений. Его не привлекал ни приезд столичной певички, ни бродячий цирк, ни свадьба городничего, ни похороны известного всей округе разбойника, ни собственное венчание. На этот счет у него была своя теория. Отрицая земные впечатления, он готовил себя к загробной бессобытийности. «Зачем напиваться водой, если предстоит жажда, - рассуждал он, - если я обречен на пустыню, значит я уже в ней…».

Поначалу земляки опасались за его рассудок, но вскоре убедились, что Федот человек здравый, даже практичный. Он никогда не покупал хомута вперед лошади, и не делал предложения женщине, не разведясь с предыдущей. Впрочем, следуя своей странной теории, он вскоре растерял и знакомых, и врагов, и жен, и привычки, избавившись от обременительных спутников, раздал имущество и остался гол, как сокол. Теперь он стоял посреди ратушной площади, перстом, указующим на земную тщету, замерзая под брошенной ему из сострадания рогожей и намокая под липкими каплями осеннего дождя. Кто-то надоумил его отказаться от пищи, и он стал сохнуть, как лужа на солнце. Один вихрастый школяр хотел было подсказать ему отказаться и от воды, но вредного мальчишку вовремя одернули…

Так отрешившись от всего, Федот остался в одиночестве. Он не был искушен в философии, и ему не приходило в голову отречься теперь и от одиночества, отречься от отречения, вернувшись, таким образом, на круги своя. Бросив однажды пить вино, он не думал отказываться от трезвости…

А еще он надеялся обмануть смерть, когда та явится к нему с пустым мешком. «Федот, да не тот», - беспременно повторял он лиловыми от холода губами. «Что же ты не хочешь освободиться от души, как от всего остального?» - спросил его как-то учитель греческого языка. Но Федот не нашелся с ответом. Говорили, правда, что недавно он отказался от слов и потому промолчал. «Может, к этому времени уже и брать будет нечего, - оскалился учитель, слывший остряком. – Ведь душа отпечатком лежит на вещах, словах и своих спутницах - душах…».

Федоту было невдомек, что, встав на путь отказа, невозможно дойти до конца. Отказавшись от грехов и добродетели, оставив единственным принципом отсутствие принципов, он держал мир на расстоянии вытянутой руки, как злую, кусачую собаку. Но мир отчаянно льнул к нему, неотвязный, как тень.

Чудаковатый, в своей глухой дыре он слыл достопримечательностью, в отсутствии забав, сам служил забавой. И вот в особенно унылый зимний месяц, когда небо навалилось гробовой доской, а от скуки некуда было деться, жители решили его разыграть. Надо сказать, что Федот считал, будто мир создан для него и исчезнет с его исчезновением. Проезжающая коляска, по его мнению, появлялась на площади, чтобы он мог получше разглядеть бороду кучера, летучая мышь касалась его ночью крылом, чтобы он спал внимательнее и не пропустил вещих снов, а солнце вставало ни свет, ни заря, чтобы его разбудить. Он во всем видел знак, ему везде чудился символ. И этим решили воспользоваться. Сговорившись, ему стали подсовывать различные предметы, возвращать когда-то розданное им, добавляя к его мере две своих. Благодеяния посыпались на Федота, как из рога изобилия, ему стало чудиться, что мир повернулся к нему лицом, раскрывая объятия, смеется широко и заразительно. Федот и раньше не отличался привлекательностью, а невзгоды, сгорбив фигуру, превратили его в гнома, но теперь местные красавицы, проходя, одаривали его ослепительной улыбкой. Наступив на горло собственной песне, которую тянул все прошлые годы, он азартно резался в карты, вызывая неизменное восхищение своих противников тонким чутьем. Он угадывал под каким колпаком лежит шарик у наперсточников, и легко решал чужие пересуды, слывя оракулом семейных дел. Скрывая усмешку, его благодарили до слез, часами трясли руку, по-собачьи заглядывая в глаза, искали дружбы, и постепенно он уверился в собственном могуществе. Федоту даже предложили избираться городским головой, и он уже чесал в затылке, соглашаясь принять должность только вместе с дочкой губернатора. Его распирало самодовольство, одной ногой он стоял на земле, другой – вознесся на небеса…

И тут, распахивая свой пустой мешок, за Федотом явилась смерть. Он глянул в ее зиявшую бездну и побледнел. «Федот, да не тот», - начал он скороговоркой. «Тот, тот…» - улыбаясь, перебила его та, которую нельзя отвергнуть.

Федот умер в неведении. Сограждане не раскрыли перед ним карт, это было бы слишком жестоко...

 

ГРИЦЬКО

Грицько вырос босоногим на хуторе близ Диканьки, и мать пропустила момент, когда он стал вдруг чужим. «Так бывает, - успокаивали ее товарки, имевшие сына старше. – Не успеешь оглянуться, а он уж отпустил усы и рубит палкой горшки на плетне…». Грицько был черняв, востроглаз, и с каждым годом наматывал оселедец на ухо лишним витком. «Весь в батьку…» – шептались за его спиной. Отца Грицько не видел, тот был лихой козак, и сложил буйную голову на чужбине, продолжая до последнего закусывать солонину салом, а вино запивать брагой. Едва разбирая «Отче Наш», он считал свою веру единственной, принимал за правду мифы своего двора, и ему было легче изрубить человека в капусту, чем с ним согласиться.

В учебу Грицько отдали великовозрастным, и бурса не успела смутить его простодушия. Его исключили после первых же розог, которые он вернул поровшему его дядьке. Затем след Грицько теряется. Лишь через несколько лет он всплывает за порогами, в Сечи. «Чи умрешь, чи повиснешь – усе один раз мати родила!» - тянули вокруг сиплые от горилки голоса. И Грицько повторял чужие истины, которые от этого становились своими. «Что живот? – крутя ус, вопрошал он, выставляя пятки ближе к костру. – Живот растет лишь при жизни, а имя, как борода, - и после смерти». Его товарищами стали лугари, степовики и гайдамаки, все эти охримы копыто, матвеи кривоусы, степаны наливайко, его окружили бесшабашные захары подобайло и отчаянные иваны пни. Их сажал на кол шляхетский суд, четвертовали москвитяне, топтала орда. Одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, они не щадили жизни: ни своей, ни чужой. Их философией была смерть, религией – смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живет. Тряся чубами, они встречали хлебом-солью, драли глотки, а потом разбредались по куреням есть кашу, такую крутую, что в ней стояла ложка. «Принимай мир, каким есть, чтобы не уйти из него с озлобленным сердцем, - учили они. - А зачем живет, не знает сам гетман, - чесали крепкие, как репа, затылки, – а уж какая голова…».

И Грицько присягнул их братству. Худое веселье стало для него лучше добрых слез, а худая драка – лучше доброго мира. Со временем он научился мочиться с седла, расчесываться пятерней по тени, а в дождь размахивать клинком так, чтобы ни одна капля не пролетала на голову. Быстрее он вращал только ложку, не опасаясь пронести куска мимо рта. Его лысый череп покрывался письменами сабель и пик. Теперь он сворачивал направо, пуская свою тень налево, а эхо превращало его «да» в «нет». Раз его обвинили в том, что он закуривает люльку вперед атамана, в другой - выбрали кошевым: водили по табору, мазали, чтобы не задавался, грязью, а через год, как водится, судили. «Разве я покушался на вольности?» - оправдывался он, помешивая в котелке похлебку. – И разве я не держал вас в узде?»

Вместе со своей ватагой Грицько взбирался к орлиным гнездам, стрелял из пищали, сыпал на рану порох и на поединках заколол не одного обрезанца, который плевал на икону. Плавая хищной рыбешкой, он цеплялся за борт торговых галер, и в обшитой тростником чайке ему было море по колено. Он очень скоро постиг, что слава не делится на дурную и добрую, и с тех пор его не грызло раскаяние. Спасая церковь, он заводил коня в мечеть и без зазрения совести грабил костел. Его храмом были скитания, защищая Крест, он поклонялся Дороге.

Между войной и попойкой он успел обвенчаться с черноокой козачкой, и на хуторе у него рос сын, которого он не увидел. Для Грицько не было до и после. Вцепившись обеими руками в гриву настоящего, он скакал мимо событий, как ветер мимо хаты, но не мог усидеть в седле с самим собой. «Мы приходим в мир со знанием, а уходим, его утратив», - было бы его кредо, сумей он его сформулировать. Грицько был уверен, что стоит ему на секунду задуматься, лежа в тени дерева, обхватить голову руками, как он разгадает загадку мироздания, ответит на вопрос бытия. Но за свою короткую жизнь он не нашел этой секунды. Он знал только, что жить надо так, чтобы не мучила скука, чтобы душа, гуляя по свету, не разлучалась с телом, а есть – чтобы за ушами трещало.

«Смерть приходит сначала во сне, - ковыряя в ухе мизинцем, сказал ему как-то седой запорожец, такой толстый, что из-за щек у него не было видно плеч, - кто разглядит ее там, тот уже не боится лезть под пули, потому что дважды не умирают. – Он зачерпывал горсть песка и сеял на ветер. – Кажется, что смерть, которая приходит во сне старше той, которая настигает наяву, однако, они ровесники, - увидевший смерть во сне уже умер…».

Грицько впервые увидел свою смерть посреди дикой дунайской равнины. Но прошло еще несколько лет, прежде чем явилась смерть-близнец, и его имя сгинуло вместе с ним в глухих прикаспийских степях.

Неграмотный, Грицько, как философ, все же достоин воскрешения. Его метафизикой было отсутствие метафизики. Он прожил ребенком, и в этом состоял его рецепт счастья.

 

ПРОХОЖИЙ

Красота, как убийца, подстерегает на каждом углу. Бывает, что любовь застигает на снегу. Метафору – ключ любой метафизики - можно подобрать и на улице.

«Мы, как домашние коты, от рождения лишенные с рождения случки… - донес однажды ветер, с которым я в обнимку шагал по скверу. - Мы лишь смутно догадываемся о чем-то сокровенном и глохнем от своего дурного крика…».

Навстречу плыли пат и паташон. Высокий еще рубил жестом неостывший от его слов воздух.

«Быть может, нам еще предстоит узнать, - выдохнул Низкий, болезненно щурясь. - «For in that sleep of death what dreams may come…»»4.

Мы поравнялись, и, обогнув меня, как ручьи, они сомкнулись за спиной.

«Вот-вот, трусливые коты… - затихая, басил Высокий. – Скулим в потемках, а порог переступить боимся…».

Я оглянулся, но ответа уже не расслышал.

Перемешивая под ногами свет и тени, шевелилась листва.

По скверу, как бешеный, метался ветер…

 

Я

Искусство, действительно, кривое зеркало. Но я не думаю, что в нем угадывается правда. Кукушкой в ночи, оно страстно замалчивает что-то сокровенно важное, а если начинает проявлять – забалтывает.

Так и я в осколках персонажей тщетно надеялся обрести автора, а, рассказав множество историй, поведать одну – свою…

 

 


Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах: /Где Бог?//Во мгле пустеющего храма.//В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад.//В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.//В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Где Бога нет?//Во мгле пустеющего храма.//В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад.//В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.//В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Бог – только выбор, память слов, невидимая буква в слоге…/

(латин.) Я говорю, значит существую.

4 (англ.) Какие сны приснятся в смертном сне… (Гамлет. III, 1)

 



- элементарий  
: Органон
: Литературный журнал

©
Органон

  дизайн : Семён Расторгуев , 2008
+ элементарий   размещение сайта: Центр Исследования Хаоса