Органон : Литературный журнал
 

  осколки
Блогосфера Органона

 

  Заокские записки 31.07.2012: ВИТАЛИЙ ЛЕОНЕНКО
осколки
Виталий Леоненко



СЧАСТЬЕ


За горизонт убегает асфальтовая река.
Пеной снегов покрыты подмосковные берега.
Устремляются вдаль огоньками автомобилей ладьи.
Всё впереди, моя радость, всё впереди.
Сонная белая мгла: страна впереди, зима на пути.
Наша любовь; белым-бела разостланная постель;
Розы и слезы, вздохи да охи, младенческая колыбель,
Война, и сума, и тюрь… (да не дай-то Бог, это всего страшней!)
И схожденье с ума, нисхожденье во ад, в прах невозможных дней…

…Вот с какими мыслями еду на свидание с любимой.

До смелости мне всегда было далеко, но когда одинок, я более спокоен. Страх, сидящий внутри, будто снегом, прикрыт готовностью молча, со стиснутыми зубами, встретить возможную беду. Любовь к женщине обостряет ощущение зыбкости жизни, из которого вырастают предчувствия, фантазии о грозящих опасностях – не только личных, но едва ли не всемирных. Я заметил это за собой еще в юные годы. Вот и сейчас – скрывай от людей или не скрывай, а сам-то я знаю про себя, что до дрожи в коленках, почти до недержания – боюсь: боюсь собственной несостоятельности и бездарности, боюсь бешеной жадности и безрассудства тех, в чьих руках находится судьба страны, боюсь войны, боюсь террора со стороны государства и тех, кто с ним борется, боюсь унижений и пыток, боюсь компании пьяных подростков и милицейского патруля на улице…

Человек мирный, верующий, человек, с позволения сказать, интеллигентный, человек, по мнению многих, добрый – сказать вам, о чем я думаю каждый раз, воображая, в близком или далеком будущем, прогулку по вечернему городу с женой и ребенком? Я раздумываю: а что при этом удобней держать в кармане пальто – нож достаточной длины, или увесистую свинчатку, вроде тех, что носили в карманах в годы моей юности? И делаю выбор в пользу пистолета Макарова, желательно с двойным боекомплектом. У этого варианта есть только один минус, правда, довольно жирный. Минус в том, что даже в случае прямой угрозы жизни моих близких, у меня, боюсь, просто не хватит духу убить врага и я буду палить, как из пугача, вокруг да около… Вот и опять: «боюсь».

Со слабой надеждой спрашиваю: может, все-таки это у меня, как рожки у козленка, мучительно прорезывается инстинкт нормального самца? Пробуждается, наконец, хоть и поздно, чувство ответственности за любимую, за будущее потомство? Страх, который мобилизует и голову, и руки… Страха не знать – смелым не бывать… Я слышал, что в бою настоящие героические поступки совершают люди с развитым чувством страха. Страха не только за себя, но и за товарищей, за общую судьбу. И, может быть, всё не так еще плохо?

Нет. Надо глядеть правде в глаза: этот примитивный, эгоистический страх не поднимает ни на какие подвиги. Он приводит лишь в будничное, тихое, тупое отчаяние. И к ненависти к себе – ибо страх обнаруживает во мне способность к предательству и подлости. Он приводит к неверию в Бога, не дающего сил совладать с иррациональной и чудовищно несправедливой «правдой жизни». При том, что, как уже было сказано, я – христианин и постоянно твержу про себя утешительные заклинания: «всё от Бога», «всё к лучшему», «Бог не оставит», «Бог наставит» и прочее в таком же духе.

- Это Бог, отступив от тебя, отнял свою благодать. Кто меняет небесное на земное, делается игрушкой земных страхов. Если бы ты полностью предал себя Богу, сделал жизнь служеньем, гореньем, был верен до конца – вот и не боялся бы. Не здесь ли раскрытие тайны? – сверлит мозг голос внутреннего обличителя.

- Нет, – возражаю ему. – Не хочу я так думать. Почему эти вещи должны быть противоположны друг другу? Разве любить женщину, любить жизнь на земле, любить саму любовь – не значит: любить Бога во всем этом? Разве любовь – не служенье? Да это такое служенье, что я боюсь его… едва ли не больше, чем всех остальных страхов вместе взятых.

Мне уже давно приходит в голову, что для нас, русских, страх – состояние обычное, почти естественное, и лишь в силу привычки мало заметное нам самим. Со времен Батыя мы только и знаем, что ждем беды: голода, мятежа, войны, конца света… Ждем, маемся предчувствиями, видим тяжелые сны, а потом горячо пересказываем близким. А когда беда наконец придет – хоть через пятьдесят лет, хоть через сто – говорим: «Всё ведь предвидено, всё ведь предсказано было…»

* * *

«На всех лицах беспокойство и унылость... все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» Мне тошно на сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться... чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.
А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.
Это небо — точно саван. И ветра нет... Умер воздух, что ли?
Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:
— Гляньте! гляньте! земля провалилась!
— Как? провалилась?!
Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.
Мы все столпились у окон... Ужас леденит наши сердца.
— Вот оно... вот оно!— шепчет мой сосед.
И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие, кругловатые бугорки.
«Это — море!— подумалось всем нам в одно и то же мгновение.— Оно сейчас нас всех затопит... Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»
И, однако, оно растет, растет громадно... Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали... Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.
Она летит, летит на нас!— Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Все задрожало вокруг — а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай...
Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха...»

Пишет Иван Тургенев, 1878 год. Будто накануне вечером штудировал «Трехтолковый Апокалипсис» или «Слово о скончании мира» Ефрема Сирина. А помните, как снилось Раскольникову «нашествие трихин»? Похожие вещи мне в детстве рассказывал папа. Тогда в наших снах вовсю бушевала война с Китаем, в неизбежности которой никто не сомневался.

А как встанет Китай –
тут и свету край,

– повторяла моя бабушка присловье из дореволюционной молвы. Все страдания, которые ей, донской крестьянке, позднее пришлось пережить, не стерли из ее памяти давнюю смутную весть о какой-то последней, еще небывалой беде.

Вот и живем – от страха до страха, от горя до беды. Будто на роду написано, и иного не дано. А так ли?

* * *

- Ты что, не знаешь про взрыв в аэропорту?

Это были едва первые слова, услышанные мной от любимой. Смертник подорвался вместе с бомбой в полпятого – в то время, когда меня в маршрутном такси, под мертвенно-тупые анекдоты «Радио Юмор ФМ», обхватывала кольцами толстая змея страха. Тридцать семь человек погибших, полторы сотни раненых. Выходит, предчувствие мое относилось не к концу света, не к войне, а к событию куда более близкому.

* * *

…Остановись, смотри,
взгляда не отводя,
на облака января:
кажется, никогда –
даже в детстве – нет, никогда
не случалось тебе осязать
роговичной пленкою глаза,
не случалось тебе удержать
в крепких объятиях век
неслиянно-нежное таинство красок –
этот тихий свет,
этот царственный, неразделимый,
с предвечернего неба сияющий свет,
в прозрачно-розовых, золотисто-неуловимых,
крылато-лазоревых ипостасях.

Снежный пух на ресницах.
С ветки вспархивает синица.
Без устали через сугробы носится по-ребячьи
пара щенков, бубликом закрутив хвосты.
Есть на свете правда невыразимого счастья:
втягивая ноздрями воздух, осознавать, что ты –
брат по крови румяному, золотому от солнца небу,
птицам, зверям и людям (и ангелам, может быть),
и ласкать губами родные, до боли желанные губы,
и сердцем стучаться в сердце. Любить, и любить, и любить.

И изойдет золотым лучом, и станет багряным небо…

А потом оно погрузится в упоительную, опьяняющую синеву. Зашелестят, зазвенят дальние-предальние звезды. И те слова, которые днем стыдишься произносить вслух, чтобы не вызвать горько-презрительную усмешку, – словно легких и быстрых птиц, ты выпустишь их в ночь. Шепотом, беззвучным дуновением – вот так:

сча-а… стье

воз---ду-ух

лю… б-овь

му… зы… ка

* * *

По обледенелому тротуару, держась под руку, неловко ковыляют мужчина с искривленными плечами (след давнего полиомиелита), с лицом постаревшего измученного ребенка, и крашено-рыженькая хромая девушка. Каждый шаг требует от нее усилия всего тела, от чего красная подростковая куртка туго стягивает ей бедра и талию. В свободной правой руке болтается тощая авоська с буханкой хлеба, пакетом молока и пачкой кошачьего корма «вискас». Слышны обрывки разговора:

- Мама твоя однажды уж грозилась милицию позвать. Вот скоро выйдет из больницы и выгонит меня на фиг.

- Д-д-да-как это – н-н-на фиг? – резко остановившись, еще не справляясь с дыханием, выдавливает девушка каждое слово. Я не вижу ее лица, обращенного к другу, но чувствую, как напряжены ее тело, лицо, глаза – и даже выбивающиеся из-под капюшона волосы. – К-к-к-куда это она т-т-тебя выгонит? К-к-какая ей-й-й-еще милиция?..

Еще секунда или две. Обходя хромоножку справа, успеваю расслышать, как ее голос произносит ясно и чисто, нисколько не заикаясь, с твердостью, от которой у меня по спине пробегает электрический разряд:

- Никто тебя не выгонит. Они не смеют. Потому что я – Женщина. Потому что я – Тебя Люблю.





ПОД ЯРОСТНЫМ СОЛНЦЕМ


Не долинами, не лесами – словно по струнам смычки,
гудели крылатые сани снежно-сиящей гладью Оки.
Кони рысью бежали, паром дышали бока.
И князь улыбался, как мальчик:
в льдинках усы, на ветру бронзовела щека,
и, как в детстве, чуть ныли озябшие пальцы.

Помоги, Богородица – Пречистая Мать,
трудом потрудиться, по Тебе пострадать,
и морозцу поддай нам для доброй дороги:
нынче в Неринске быть, а к утру – у Тешилова на пороге.

* * *

Владимир обернулся к ехавшему позади мечнику и велел позвать княжича Мстислава. Вскоре княжич в сопровождении ближнего отрока – сына черниговского тысяцкого – поравнялся с отцовскими санями. Владимир молчаливым жестом поманил сына. Двенадцатилетний, рослый и развитый не по годам княжич, отдав поводья спутнику, на ходу ловко перескочил из стремян в сани и устроился рядом. Владимиру трудно было удержать улыбку в уголках глаз, заглядывая в умные, с живым блеском, глаза юноши. «Добрый, добрый малый ты у меня. Хоть наглядеться на тебя. Ведь разъедемся скоро. Пора к настоящему делу тебя определять», – подумал он и спросил сына:

- Молился с утра-то? Или глаза продрал, да сразу в седло?

- Ото сна вставши, три поклона земных положил, да как на завтрак хлеба поесть, «Отче наш» проговорил. Всё как ты нас учил, княже.

- Не забывай, княжич, молиться. Верхом едешь – непрестанно Исусову молитву шепчи. Божью работу делаем, без молитвы нам никак нельзя. Я тебя нарочно позвал в сани. Приглядись, как солнце играет.

- Княже, – глаза сына по-детски расширились. – Правда ведь, играет, как на Великий день! Или знамение Бог нам кажет?

- Верно говоришь: как на Великий день. Как на Пасху, нынче петь нам впору: «Да воскреснет Бог, и разыдутся врази Его». Сколько тысяч душ от идолобесия приводим к истинной вере, подумай! Вот как дело покончим, варягов с воеводой оставим тут, для смирения, а по весне епископа пришлем – и всех в Оку, окрестим одним разом. Ну, а на крайний случай, если не останется никого, с Чернигова приведем христиан, поселим вместо строптивцев. Пойдет жизнь своим чередом. Будут в городах храмы, попы, служба Божия, а тут ведь и пристани, торговлишка, опять же, – тогда и деревенский люд потихоньку начнет веру принимать. Привыкнут, не век же упрямиться...

- Княже, но ведь сколько их до нас покоряли, и ко крещению приводили, да никак не привели. Дед Ярослав уж какую ревность по вере имел, и твердость, и мужей с ним добрых немало трудилось...

- Каждому от Бога своя благодать дается. Ярославу для венца небесного других добрых дел хватило. Пятьдесят лет княжил, да из тех тридцать лет один держал всю Русскую землю, шутка ли. А нам, малым наследникам великих отцов, довершить подобает, что ими не закончено. Нам бы еще печенегов разогнать. Да княжью братию смирить, в согласье привести. А как соединится Русь под сильной рукой – тогда ой, только держи ее, не остановишь. Настанет время, размахнется матушка на пол-света. Тебе-то не придется увидеть; может, внуки твои доживут. До Великой Биармии русский богатырь рукой достанет, до гор восточных, где медь и самоцветы родятся. И везде будет один язык, одна вера. На небеси – Христос, Царь небесный, а на земли, в Его место, яко у греков кесарь, так у нас великий князь. А младшие князья – яко апостолы. И править будут по святому Евангелью, страхом Божиим и любовью.

- И ни вятичей, ни чуди не будет – а повсюду один язык? Одна-единая Русь?

- Одна-единая Русь. Одно православное христианство. А идолопоклонники – «яко исчезает дым, да исчезнут, и яко тает воск от лица огня»…

Князь легким дуновеньем пустил на рукавицу струйку пара из-под заиндевелых усов.

- А человекоядцы, которые с песьими головами, на востоке живут, – и они тоже будут Русь? А не будет нам укорно родниться с такими?

- Вот тогда узнаем, с песьими они там, али с лисьими... Может, и неправду сказывают. Я читывал про песьеголовых в хронографах греческих, а видал только одного святого Христофора на иконе, а больше никого никогда. Может, были в прежние века, да перевелись давно. Так вот, слушай дальше. Чащи да ракитник этот по берегам сведут – там, где места пологие. Землица здесь добрая, Ока каждую весну разливается в низинах версты на четыре. Расчистят всю эту ширь, распашут. Города новые отстроят, церкви будут сплошь каменные или из плинфы, как в Новгороде. Тут и белый камень по берегам, и красная глина, и песок мелкий – все есть для каменного дела, издалека не возить. От немцев, от фрягов, от иных стран мастера придут, да свои обучатся. О, какая настанет жизнь… Вон там, на взгорке, думаю, мужеский монастырь будет.

- Где, княже?

- Вон, гляди, куда показываю. Вот там быть монастырю. Училище заведут при нем – всякого звания людям учиться Божьему закону, чтоб правду творить, братство любить. Все ведь зло от неведения Святых Писаний да от непокорства. …А подале, пониже – девичий.

- Ты говоришь, будто глазами видишь. Ты Богу молился ночью, и он открыл тебе?

- Виденья мне не было: не святой ведь я. Еду, молитву творю про себя, и Господь мне на сердце мысль такую кладет. Подобает быть сему. Где кумирам кланялись, где жертвы приносили кровавые, где игрища творили бесовские, блудодейные, пусть теперь славословие истинному Богу день и ночь не умолкает. Будет так, сын, верю. «По вере вашей будет вам», – Писание говорит. И ты, сын, веруй. Не бойся человека-врага, но Бога бойся, да книги святые открывай чаще. На совести ни малой грязи не держи. Если согрешил в чем, не стыдись повиниться; коли нет отца духовного рядом, так хоть перед совестью своей. Пади на колени, лицо к земле приклони: «Господи! Согреших, яко человек, Ты же, яко Человеколюбец Бог, помилуй и прости». Ведает Отец небесный немощь нашу, любит создание Свое, милует и прощает. Ради нас Сына своего Единородного отдал на распятие, в жертву непорочную за наши грехи. Христос своею кровью нас от адского огня искупил, с Отцом примирил, в царство небесное вход отворил. Такожде и нам подобает братию миловать и прощать, не одоленья, но мира искать, а за правую веру – душу полагать.

* * *

…А с холмов, из-под темных, насупленных елей
воспаленные очи смотрели, смотрели,
не чувствуя ветра, со смертной тоскою,
как по белой реке,
по кормилице белой Оке,
войско текло черно-стальною рекою,
и полозьями пели возы,
и с лаем бежали лохматые псы,
и гремели щитами варяжские латники
и сверкали лучи на шеломах носатых,
и верхами скакали по сторонам
в черных шапках мохнатых
степняки-берендеи, вассалы и данники
всесильного киевского кагана…

* * *

- Тятя! – воскликнул Мстислав, забывшись (в походе не подобало обращаться к отцу иначе как «княже»). – Гляди: три, три солнца! Не одно, а три!

Белый солнечный диск над Окою разделился натрое. Владимир слышал от стариков, что случалось такое когда-то прежде, но за свою жизнь видел впервые. Морозный воздух засветился, будто три грани огромного кристалла, и на каждой грани блистало, вращаясь и играя переливами, свое солнце. Передовые всадники показывали руками, переговаривались между собой, оборачивались к княжьим саням: ждали, что скажет. Князь велел возничему остановить лошадей. Войско встало. Владимир поднялся в санях, оглядел воинов. Слезы блестели у него в глазах.

- Братья христиане! Троица Святая знак милости нам подает, рабам своим. Победа будет наша. Постоим добре за веру правую! С нами Бог и Мати Пречистая Богородица!

Голос у него срывался. В бою собранный как стальная пружина, привыкший побеждать нерешительность, боль и страх, в иное время Владимир легко давал волю совсем другим чувствам – ласке, жалости, религиозному восторгу. Он не стыдился слез, когда после кровавой междоусобной рубки удавалось склонить родича-соперника к примирению: в эти моменты он обнимал и целовал врага с горячими, неудержимо льющимися слезами, так что и враг не в силах был удержаться от плача. Плакали и оба войска. Расходились утешенные, очистившиеся, обновленные. Будто и не было грабежа и человекоубийства. Владимира еще и за это любили: легко с ним было. На сердце легко.

Войско загремело мечами по щитам. Кричали: «Здрав буди, княже! Умрем за Бога и за тебя!» Язычники-берендеи, вассальные союзники Владимира, переглядывались молча. Они тоже поняли явление «трех солнц» как добрую примету. Конница пошла рысью. До Неринска оставалось не более трех верст. В прибрежные деревни князь заходить не велел, чтобы не случилось задержки. Через четверть часа, когда впереди показались избы посада, а подальше, на вершине пологого холма – стены деревянного детинца, он пересел из саней на коня и приказал играть в боевые рога, зурны и бубны. Войско взревело дикими, нечеловечьими голосами. Берендеи издали протяжный и оглушительный горловой клич. Эхо заснеженных берегов Оки отразило и понесло волну рева вдаль, на обреченный город.

* * *

…Белка, вздрогнув, просыпала снег на поляну;
всё смотрела, как, словно тучею саранча,
в даль за далью вгрызается Русь окаянная
с зудом в несытом желудке, паху и плечах.

Взявши будто в загон на оленьем лову,
навалились на Скнигу, Протву и Москву,
на шумящее царство янтарной сосны,
на хрустальную влагу речушек лесных,
на медведя, на соболя и бобра,
на леща с белорыбицей, на осетра,
на хозяйку цветов, мастерицу-пчелу.
Белка цепко карабкалась вдоль по стволу,
и горюя, качались верхушки дерев.
От ресниц золотистых роняя смолу,
бор стонал, неповинные руки воздев…

* * *

Увидали и на холмах видение яростного Триглавого Солнца. В прежние, в добрые времена это знаменье не являлось на небе. Видно, прежде жившие единой семьей, боги разделились между собою в раздоре и гневе, и оставили без помощи тех, кто на земле питал их кровью и туком жертвоприношений. Но человеку не зря даны ими воля, мужество и честь. И даже когда боги отвернутся в гневе, человек может хранить верность ради чести; и сохранит до смерти, хотя бы и не оставалось у него никакой надежды.

Господа Приокского края, вятичи, пришли сюда три века назад, оттеснив прежних обитателей – чудь и мещеру – от рыбных мест, от заливных лугов, всё лучшее забрав своему племени. Обидеть малорослого мещерина, отнять или украсть у него что-либо, сделать ему бессмысленную пакость – не считалось за дурное дело. Для вятичских парней не было веселее потехи, чем выкрасть мещерскую девушку и, поглумившись над ней вдоволь, нагую прогнать обратно с побоями и свистом. Тех мужчин, которые пытались вступиться за дочерей и сестер, били дрекольем, бывало, что и насмерть. Крепче держалось против пришельцев сплоченное и воинственное племя голядь – искусные лучники и метатели боевых топоров – и к ним за Протву вятичи нос не совали. Владимир, начиная поход, пустил по краю молву, что идет из вятичей законную дань выбивать, а против голяди ничего не имеет. Вятичи, увидав над своими головами беду неминучую, срядили к голяди послов – звать в союз против русских; но оказалось, что всем обидам, перенесенным от вятичей за триста лет, соседи вели подробный счет, и только рады будут увидеть, как злым вернется содеянное ими зло. Впрочем, иные из разумных людей советовали соплеменникам отложить на время мстительные чувства. Не оставит Русь в покое ни их, ни нас, говорили они. Прежние князья довольствовались отдельными походами и сбором дани, но Владимир – держатель Черниговского удела, по отце наследник великого княжения Киевского, самый деятельный и умный среди внуков Ярослава – Владимир смотрит намного дальше. Он лишит покоренные племена дедовских богов, истребит князей, жрецов, самых сильных и храбрых мужчин, обесчестит старцев, отнимет у каждого племени язык и самое имя, обратит всех в сплошную массу смердов, предаст во власть своим наместникам, тиунам и епископам. Теперь, когда всему лесному миру грозит общая беда, сообща и встать надо за волю, за старину, за все священное и родное. Другие кричали в ответ: «нет прощения вятичам!», «поделом наглецам, грабителям!», но за этими криками слышалось не столько желание мести, сколько совсем другое: страх. Выступить с вятичами против Владимира означало поставить на кон жизнь всего племени. В случае поражения Владимир расправится с голядью особенно жестоко. Вятичи родственны по языку и крови, с ними князь рано или поздно поладит, приучая служить себе не только за страх, но и за совесть. Но древним иноязычным насельникам, которых Русь теснит и давит повсюду – в Новгородской, Ростовской, Рязанской земле – ждать пощады и ослабы нечего. Народ разделился. Чтобы горячность спора не завела слишком далеко, доверили решение совету избранных старцев. Старцы постановили: против сильного врага не идти; постараться склонить Владимира к обещанию, что землю голяди русское войско не тронет; если из вятичей кто забежит, спасаясь от плена, таких ловить и выдавать русским. А дальше смотреть, как обернутся дела. Если Владимир потребует дани, выплатить, но на крещение не соглашаться вплоть до смерти; если станет напирать военной силой, тогда пробиваться боем через землю кривичей, уводить народ на запад, к родственным племенам.

Замерла в молчаливом горе лесная чудь. В свое время, отняв у этого народа лучшие угодья, вятичи не покусились на внутренний уклад его жизни, а кое-что из обычаев даже переняли себе. Чуди в лесах по течению Лопасни оставалось с десяток деревень, большая часть племени давно отселилась на север. Но сказители по-прежнему пели руны о временах, когда их народ в приволье и изобилии, никем не угнетаемый, жил на огромной лесной равнине, вплоть до Ильмень-озера на западе, до Бела-озера на севере. Старики передавали юным надежду, что вслед за обращением солнца и луны, зим и весен, человечество совершит круг, и добрые времена для чуди вернутся, а обидчики будут унижены. Учили, что главное – хранить в народе согласие, почитание богов и память предков. Терпеливо, упорно в каждом дому копить силы, копить добро, передавая от поколения к поколению. Теперь эта надежда погибала, будто речной лед трещал и расходился под ногами. Сопротивляться малым числом бесполезно, бежать некуда; чудь теснили везде; в тех северных краях, где народ надеялся сохранить покой и свободу, его обирали данями новгородцы, грабили и насиловали бродячие дружины варягов. Среди чуди жила память, как в разгар славянского вторжения один из мудрых жрецов сказал: когда невозможно защитить свободу в этом мире, для праведного человека, верного чтителя богов, остается возможность обрести ее в ином. Войдя в нарочито выкопанную большую землянку вместе с женой, с детьми, со всем имением, он завалил изнутри вход, чтобы воскреснуть в будущем, блаженном веке. Тогда за ним последовали многие, лучшие, кто пользовались среди соплеменников честью и понимали, что не сохранят ее в своих собственных глазах, когда весь народ будет жестоко унижен. Вятичи не решались селиться в местах, где «чудь под землю ушла». Могилы заживо погребенных остались на земле как засады враждебных воинов, притаившихся в ожидании своего часа. И за смертным порогом страшились вятичи встретить «чудь подземную», смутно предчувствуя, что «там» обиженные и обидчики поменяются местами.

И вот потянулся по краю, как дым лесного пожара, зловещий, тяжкий слух: остатки чуди уходят под землю, за предками… На Лопасне и вправду тянуло дымом: в сильный мороз рыть большие ямы в глинистом грунте было невозможно; чудины собирали свои семьи в подполья изб и запаливали соломенную кровлю. Следом гари занялись и в селеньях мещеры. Вятичей обступила стена глухого, безответного отчаяния.

В течение декабря и января наиболее богатая и населенная часть Вятичской земли – города по верхней Оке, Упе, Угре и Жиздре – была жестоко повоевана киево-черниговским войском в союзе с берендеями и торками. Среднеокские городки созвали на деревянные забрала всех, кто остался способен носить оружие. Вставали на последний безнадежный бой, навстречу неотвратимой доле.

Владимира не радовал внушительный список разоренных городов. Да, победа над вятичами была свершением огромной важности. Уничтожался огромный клин дикой, вольной земли в самом сердце Великой Руси, на перекрестке торговых и военных путей. Ока открывалась для безопасного судоходства почти на всем своем течении; открывались для удалых походов Волга и Кама. Отныне Русь железной хваткой брала за горло цветущие купеческие города Булгара. А высшим трофеем победы было, несомненно, то, что над страной вятичей воздвигался Крест Христов – навсегда, бесповоротно; и уже ничто не могло этому помешать. Зимний поход венчал голову Владимира священной славой, как некогда Исуса Навина, Иеффая и Давыда. Но ох, как же мучительно делалось святое дело. Имей вятичи наследственное боярство, как на Руси, можно было бы отобрать в заложники детей из лучших фамилий, окрестить, воспитать в христианской вере, соединить семейными узами с русской знатью. Однако опыт вскоре показал, что оставлять пленных мальчиков-подростков опасно; да и мало кого из них удавалось захватить живыми. С девочками не лучше: Владимир был поражен числом женских самоубийств: вятичи, с их ночными русалиями, умыканием невест и многоженством, прежде не казались ему народом, где женщина может слишком дорого ценить свою честь. В ожесточенно сопротивлявшихся поокских городках он от раза к разу все более убеждался, что не сживутся эти люди ни с новым порядком, ни с новой верой: слишком строптивы, злы и мстительны. Ему приходило на память, как пророк Моисей, которого Писание называет «кротчайшим из людей», после победы над мадиамлянами повелел истребить всех мужчин этого племени, вплоть до младенцев, и всех женщин, познавших мужа. Поступок пророка-законодателя в его глазах уже не выглядел неоправданно жестоким; истинно, бывают случаи, когда поступить иначе нет никакой возможности, когда остаться верным воле Божией до конца – означает: быть безжалостным. Бремя делателя высших судеб, народа святого, избранного, Нового Израиля… Оно порой становится невыносимым. Почти невыносимым.

«…Возношения Божия во устах их, и мечи обоюдуостры в руках их. Сотворити отмщение во языцех, обличение в людех. Связати царя их путы, и славныя их ручными оковы железными. Сотворити в них суд написан. Слава си есть всем преподобным Его». Выстаивая заутрени в походной церкви, Владимир теперь, казалось, уже не умом, а каждой жилой тела, каждым нервом понимал, о чем говорят псаломские слова. После взятия очередного города, распорядившись очистить площади, улицы, дворы от мертвых, он смотрел, как истерзанные, полунагие, окоченелые в жутких позах тела – мужские, женские, детские – грузили на волокуши из еловых ветвей и стаскивали на лед Оки. Весна придет – всё вода унесет. С апрельскими льдинами уплывут боль и отвращение. Оттает душа, изойдет желтыми слезами церковных свечей, изноет в терпких великопостных напевах: «Покаяния отверзи ми двери, Живодавче...» Владимир вспоминал из Евангелия: «Может Бог и из камней сих воздвигнуть чада Аврааму». Народится еще, взойдет на горьких берегах новая людская поросль. Ни руками не осяжет, ни глазами не увидит, и даже не вообразит, сколь тяжкие бремена предки брали на свои плечи, чтобы любовь Божия, излившаяся с небес во Христе Исусе, стала единым законом в Русской земле, а все ее племена и роды соединились во святое братство. «Един Господь, едина вера, едино крещение», – повторял Владимир по памяти слова Апостола, добавляя от себя: един язык, едина держава, едина сила грозная – Русь святая, православная.

* * *

…В перезвоне лучей на висках трепетали подвески,
и белел тонкий лен в искрах февральских снегов.
Белым дымом костров улетали на небо лесные невесты,
как младенцев, к груди прижимая больных деревянных богов.

* * *

Ярким февральским днем стоял я посреди валов Тешиловского городища и смотрел на белое полотно Оки, что с высоты холма казалось узким, как пояс, и на линию кудрявых ветел вдоль левого берега. С трех сторон древний город обступали высокие сосны и ели. Ветер, гоня поземку по нехоженому снегу, играл остатками листвы на сгорбленной березе. Помню я эту горбунью, помню с того дня, когда девятилетним мальчиком впервые подошел через стройный частокол молодых сосен к южной стороне вала, где оплывшая впадина указывала место городских ворот. У тех давно исчезнувших ворот и стояла она, согнутая пополам бурями и грозами времен, будто опершись на клюку. Спустя сорок лет она встретила меня снова, ничуть не изменившаяся. Длинные черные косы ее ветвей густы и мягки, неожиданно молоды. Когда ветер легкой рукою проводит по ним посреди снегового молчания, я вздрагиваю и поднимаю голову к ветвям, будто оттуда кто меня окликнул. Рассказала бы мне привратница погибшего города, по памяти от прародителей своих, как ворвалась в него Мономахова дружина. Неужели решился враг взбираться по крутому и голому склону холма под градом стрел и камней? Или продираться сквозь лесную чащу, где ни верхом проехать, ни мечом размахнуться свободно, где лук вятича грозит из-за каждой ели, из-за каждого можжевелового куста? Tри высоких уступа разделяют площадь детинца на террасы, каждая из которых в древности, вероятно, была укреплена оградой: овладев одним уровнем, надо биться за следующий. При мужестве и упорстве обороняющихся, ой, немало голов положили бы враги, осмелившись брать Тешилов приступом… Захватить его можно было разве что предательством, или поджечь на расстоянии, используя метательные орудия и сосуды с горючими смесями. И только при условии, что ополчение из жителей округи не сможет обойти осаждающих лесом и ударить в тыл. Если уже некому будет ударить.

Я почти по пояс тонул в глубоком сугробе, но всё не хотел уходить. Силился представить жизнь города до рокового дня – ту историю, от которой не осталось ни строчки. Ради простой исторической памяти летописцы не нашли нужным сохранить ни одного имени вождей, мудрецов, богатырей, сказителей из тех племен, что населяли эту землю всего лишь девять веков назад. Унесло оборванную, как листок, жизнь людскую струями реки, смыло весенними талыми водами, летними дождями. Не в первый, не в последний раз. Был день родительской субботы – поминовение «иже от века умерших»: «прадеда нашего Адама и его супруги прабабы нашея Еввы, и от них народившихся и познавших Тебе, Творца всех и Зиждителя, истиннаго Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, по воли Твоей живших в законе, и прежде закона, и по благодати святаго крещения верно Ти послуживших в житии своем». Для истребленных язычников в прошениях Вселенской панихиды не найдется места. Никому не придет в голову просить для них помилования и вечной жизни в грядущем царстве Христа… Останки убитых лишь удобрили землю окских берегов, приносившую новым поколениям когда богатые, когда скудные урожаи. А теперь грустны, одичали, позаброшены эти берега. Поросли желтоватым пушистым ковылем, которого в детстве я и не видывал в нашем краю. Будто не устерегли, и нежданно прокралось в середину Руси Дикое поле. Не нахлынуло половецким набегом, крымской «облавой», чтобы вырвать добычу и плен, и умчаться обратно, – а воцарилось по праву, как у себя дома.

Воздевая руки к Солнцу – верховному Подателю жизни для язычников, а для христиан – образу Христа – «Солнца Правды» – я без слов молился за все живые создания, чьи тела веками и веками падали, ложились на эту землю вместе с увядшими травами.

В четырнадцатом или в пятнадцатом веке под крылом у Тешилова возник небольшой монастырек Спаса Преображения. В шестнадцатом крепостные стены, сожженные при одном из крымских набегов, не стали восстанавливать. Отныне бывший город числился погостом с церковью и домами причетников, со слободкой в полтора десятка дворов, чьи обитатели промышляли перевозом через Оку и рыбной ловлей. В Смутное время монастырь запустел, а храм сделался приходским. Я еще застал в Тешилове деревянную церковь Преображения Господня. Лишенная куполов и колокольни, она служила главным корпусом пионерского лагеря «Космос», пока в августе семьдесят седьмого не сгорела от удара молнии. Помню, ясным летним вечером, между ужином и вечерней линейкой, пионеры неутомимо, с веселой яростью разбивали камнями человеческие черепа, которые на пожарище в большом количестве выгреб бульдозер. Взрослые, глядя на забаву, не скрывали одобрения: пусть скорее будет уничтожена эта человеческая гниль, чтобы память о чуждом и темном прошлом не мешала стране, заново рожденной Октябрем.

Но и те времена прошли. И теперь близ исчезнувшего города, на месте былого монастыря, былого погоста, былого стана маленьких большевиков, за высоким забором, в лучах прожекторов, по ночам ослепляющих окрестные рощи, процветает очаг удовольствий для небедной публики под названием «курорт "Царьград"». Это название для меня странным образом связалось с именем Владимира Мономаха, сына византийской царевны, победителя вятичей, того, к кому предание возводит знаменитую «шапку» – символ православного царства. Цепь идеалов великой евразийской державы. Третий Рим. Новый Иерусалим. Борьба за крест на Святой Софии, Босфор и Дарданеллы… Курорт "Царьград".

«Вкуснейшее барбекю на лесной опушке. Шоу эротических фантазий. Победившему богатырю – полцарства-государства и Царевна Прекрасная. Русская баня «по-царски». Турнир по покеру, игра в «Мафию». Тимбилдинг «В некотором царстве, в некотором государстве». Гуляние с цыганским табором. Уличное шоу с русскими плясками и кулачными боями. Опохмел-шоу «Скатертью дорожка!».

Исход тысячелетия великих мечтаний, великих подвигов, великих злодейств. Невеселое веселье, утехи безутешные. Двенадцатый час.

* * *

Я стал спускаться на заснеженную равнину реки под Тешиловскими валами, чтобы взглянуть на его валы оттуда, где начинало штурм города войско Мономаха. По радио в утренней сводке новостей обещали на сегодня редкое атмосферное явление – «тройное солнце», которое в старину вызывало в народе немало суеверных толков. Уже почти достигнув берега, я остановился, засмотревшись на бездонную синеву неба и переливы солнечного диска: солнце играло, клянусь, играло, как в пасхальное утро. За спиной послышались голоса. Весело и громко переговариваясь, меня догоняла группа из двух юношей и двух девушек. Одна из девушек, увлеченная блеском дня, вольной ширью неба и заснеженными далями, запела звонкую песенку без слов и, оторвавшись от друзей, побежала по склону, взмахивая руками, будто собиралась взлететь. Добежав до меня, она остановилась – стройная красавица лет семнадцати с золотистыми волосами, румяная от мороза и приволья, – и с чудесной улыбкой выпалила: «Здравствуйте!» От ее золотых ресниц сыпались лучи еще детского счастья; а в глубине глаз стояла безмерная, как небесная синева, зрелая, как налитой хлебный колос, материнская нежность. – «Здравствуйте», ответил я, подумав про себя: «До чего же хороша». Девушка обернулась к друзьям, замахала обеими руками, как матрос флагами, и побежала вниз, на самый лед. Через минуту спустились и остальные трое; они прошли мимо, не обращая на меня внимания. Я медленно, на расстоянии, пошел следом. Золотоволосая красавица любила одного из юношей. Юноша был высокий и стройный, как и она, и тоже имел светлые волосы. Душа девушки пела и летала, и пока трое шли, разговаривая, под жужжание музыки на плейере, она то вприпрыжку убегала вперед, то возвращалась, чтобы коснуться его плеча, его руки. Я узнал ее имя – Надежда, но друзья звали ее, конечно, Надькой. А потом различил и голос юноши, которого любила Надежда. Танцуя, она бежала по льду, сияющая в своей белой куртке под ослепительным солнцем, а он громко и весело кидал ей вслед слова, полные мерзости. В нашем народе подобные слова зачастую говорятся без злого умысла. Но юноша выбирал их искусно, с разбором и толком. Его раззадоривало, что рядом были друзья. Он со смаком оттягивал слова, посылал их в свою Надежду, как резиновые пули, спокойно, прицельно, уверенно. А она все пела звонко, белая птичка, казалось, не чувствуя боли, которую несло каждое из этих слов-пуль.

Я шел по льду реки, постепенно отставая от четырех, чтобы не слышать гнусных, унизительных кличек, к которым красивый юный мужчина приучал душу любившей его юной женщины. Сквозь мое сознание продирались жестокие мысли, едва ли не проклятия юноше и тем, кто его родил и воспитал. Свет резал глаза. Я увидел, как воздух над рекой будто обратился в кристалл, в хрустальную призму, и на гранях ее заблистали три золотых диска. Уже далекие от меня, фигуры молодых людей потерялись в трижды ослепительном свете. Лишь обрывки безжалостно-веселых слов юноши долетали, как шлепки ударов. И подумалось мне, что уже давно ждал я этого видения, как знака неотвратимой беды.

Ровную белизну снега передо мною нарушали только следы четырех пар ног. Из них я отличал кружащий в танце легкий след Надиной стопы. И вдруг по искристой белизне пробежала тонкая нить. Словно мышка провела хвостом. Еще мгновение – и поползла змейка блестящей воды. Расширяясь на глазах, она ползла оттуда, где они шли и смеялись, еще не подозревая об опасности, и жало ее уже достигало моих ног. Ужас пронзил меня с макушки до пят. Я отступил назад, и нога, не нащупав опоры, зачерпнула воду. Только воду я и почувствовал – не холод. Сейчас я окажусь между разошедшихся ледяных масс. И – всё. Кричать шедшим впереди было выше моих сил: членораздельные слова и сам голос канули в какую-то темную глубину. Что произошло со мной в следующую секунду, я до сих пор не понимаю.

Ощутив себя на прочном льду, шагах в десяти от берега, я стал способен осознавать происходящее вокруг. Я родился вновь: свет, воздух и самое ощущение жизни лились свободно, сладостным потоком, наполняя меня. Лед казался теплым и ласковым, надежным, как колени матери. Только теперь я вспомнил о тех четырех, кого оставил там, в прошлой жизни. В разящих лучах трехликого светила. На середине странной, чужой, совсем незнакомой реки.





ОНА ЖИЛА ВСЕГДА


По дну широкого оврага, между островков ольшаника и крушины, прозрачная журчливая тропка петляет, плещет, поет на бегу. Студеная гладь воды то ершится, как кудрявые волосы под расческой, то мерно колеблется в глубоких затонах. Стоя по колени в струях, опустив голову, омывает осока зеленые косы. С бревенчатого мостика прислушиваюсь к пенью ручья; он поет в три голоса, и тихим подголоском подпевает укрытый за стволами ольхи, за травяными зарослями недальний перекат. В сумраке молчаливой заводи лежат на глинистом дне почернелые камни. Вон круглый камень размером с пушечное ядро, но не совсем правильной формы, и как бы с отростком – будто рос на какой-то скале и оторвался. Почему-то эти круглые камни в нашей местности всегда имеют такие отростки. Я помню их с детства: под невзрачной, смуглой оболочкой кремнистое нутро, розоватое, словно мякоть плода, а в самой середине – полость, покрытая мелкими кристаллами кварца. Если удастся расколоть такой камень посередине, можешь проникнуть в недра маленькой таинственной планеты, в подземную страну, где в кристаллических городах, в замках с башнями величиной с булавочную головку, живет невидимый народец, ревниво оберегающий свои богатства и тайны.

Схожу с мостика, наклоняюсь над колеблющимся зеркалом заводи, достаю камень рукой. Вода не так студена, как мне казалось. Прости, друг. Лежал ты, лежал сотни лет в покое и тишине. Никто не догадался стронуть тебя с места: и это во времена, когда в деревнях кипела жизнь, а через ручей гоняли стадо и переезжали телеги… Но теперь, когда все давно заглохло, обезлюдело, и в этих низинах правят лишь осока и крапива, – праздное любопытство одного из людской породы наконец до тебя добралось. Неожиданно мне приходит на ум, что камень напоминает формой головку африканского ребенка. Я делаю усилие, чтобы подавить эту мысль, от которой внутри возникает неприятно саднящее чувство, – и с размаху бросаю камень на плоскую поверхность большого валуна. (Валун сужает русло, образуя в одном только шаге от заводи звонкий порожек.) Неудача. Еще раз… Круглый камень, не разбиваясь, отскакивает и падает в воду, взметая со дна красную муть. Я прекрасно знаю, от чего это случилось: здесь во многих местах выходит на поверхность темно-красная глина, – но поток мрачных ассоциаций уже не остановить. И зачем мне все это было нужно? Ни прибрежный ольшаник, ни кудрявые верхи берез на склонах, ни гаснущее небо – никто не шевельнулся в ответ, лишь только медленно и беззвучно пролетали облака. Ты никого не удивил; только увидел себя как бы их глазами – праздный и своевольный чужак… Не хватало еще, чтобы сейчас на тропинке появилась косуля и посмотрела на тебя смущенно, с болью и с сожалением, как смотрит женщина на подростка, впервые нахлебавшегося водки. Много лет назад встретил я в этом овраге косулю, и взгляд ее до сих пор стоит у меня в глазах.

Краснота, затянувшая заводь, дала мне увидеть нечто новое: в воде, среди листьев осоки, брюшком вверх лежала стрекоза. Я взял ее на ладонь, перевернул: у стрекозы были голубые глаза, зеленое брюшко и черно-голубой хвост. Блестящие, как слюда, в тонких прожилках прекрасные крылья, тяжелые от воды, – одно из четырех было оторвано. Бессильно поникшая головка не двигалась, передние лапки мелко дрожали. Так это я покалечил ее своим дурацким броском? Вероятно, стрекоза сидела на листьях, когда случилась беда. Я мог заметить ее, если бы пригляделся; но до того ли мне было? Понемногу стрекоза стала приходить в себя. Обхватив передними лапками голову, она поворачивала ее туда и сюда, будто вправляя в нужное положение. Хвост жестко напрягся, крылья затрепетали. C какой силой, с каким упорством лапки вцепились в мою ладонь… Раненая сделала несколько шагов по ладони, высоко поднимаясь, выпрямляя колени: казалось, пара секунд, и она чудесно взлетит на трех крыльях… Но нет, чуда не произошло: соскальзывая вдоль по моей склоненной ладони, она добралась до кончиков пальцев и отсюда беспомощно упала в траву, где уже вовсе запуталась. Я поднял ее и дал повторить попытку – и опять безуспешно. Наконец, я отнес ее на тропинку и положил на ровной и гладкой земле. Стрекоза склонила голову и затихла – то ли собираясь с силами, то ли что-то обдумывая, то ли… Может быть, земля – наша общая мать и общая могила – на неведомом людям языке утешила ее перед концом недолгого века? Сказала: отдохни, я приму тебя в свое тело, перемешаю с собою, затворю как тесто. Совсем недолго, и здесь, в нашем общем теле, залягут и вырастут личинки, напитаются нашими соками, и вот уж – смотри, полетят новыми стрекозами, да будет их не одна, а много… И не бойся, никогда не застигнет нас холод и ужас небытия, а за жизнью откроется жизнь, вновь и вновь, вновь и вновь…

Я слегка подул на стрекозу тонкой струйкой. Это на миг обмануло ее. Забывшись, она представила, что воздух несет ее на обновленных крыльях, и вновь стала приподниматься на ножках, затрепетала, вытянула стрелку хвоста… и, обессиленная, уронила голову. Прошло какое-то время. Я стоял на мостике, слушал, и казалось, что звонкий порожек после моего броска звучит уже по-другому. В холодеющем воздухе все слышнее подпевал тот недальний перекат. Но музыка уже не дарила мне, как прежде, покоя. Над головой вспыхивала огоньками листьев крушина. Ручей давно уже разогнал красную муть, прозрачная заводь мерно колыхалась, все больше темнея в сумерках. Круглый камень, похожий на головку негритенка, лежал на дне, будто сто лет его никто не поднимал. И, хотя на валуне белели следы преступления – две свежие выщербины – никто уже не догадался бы, какая драма произошла на берегу полчаса назад. Я вернулся на минуту к стрекозе, которая неподвижно сидела на тропинке, пригнув голову к земле. Она проживет, возможно, еще день-другой, пока, наконец, умрет от голода, или склюет ее птица. Или раздавит прохожий человек, докончив мое дело...

А может… чтоб не мучилась? Нет, нет, упаси Бог. Ты и без того уже натворил беды: уходи, это будет самое лучшее. Пусть останется место для чуда. Вдруг случится что-то такое, чего ты не можешь себе представить, и она будет спасена? Только ни к чему не прикасайся больше, уходи…

Все стремительнее темнеет. Ускоряя шаг, спешу под низкими сводами орешника, будто по дромосу подземного святилища, как бежал посвящаемый в таинства Деметры или Гекаты где-нибудь в Элевсине, в Кумах, в Кротоне – две с половиной тысячи лет назад, еще раньше. И в одном ритме с шагами, с частым дыханием, повторяю мольбу о милости ко всему живому на земле. Не молю даже, а просто безмерно хочу, хочу, хочу этой милости миру – милости, против которой бессчетно грешил сам.

Наконец, своды растворяются, и я выхожу в храм. Коринфскими колоннами вокруг встают сосны. На них лежит кровлею синее небо.

* * *

Вчера позвонили из поселка, где я прожил двадцать лет. На днях из залитого водою песчаного карьера, где летом купается местное население, выловили три связанных мертвых тела. Немногим раньше в другом таком же карьере обнаружили шесть утопленных. Все девять – рабочие-таджики. Где и у кого работали, не сообщают, хотя это, я уверен, нетрудно установить. Ясно одно: наци, скинхеды на этот раз не причем. Рабочих убили, чтобы не платить за работу. Рассказавший мне эту историю заключил: «Маленький кончик вылез. Таких бедолаг сто-о-олько еще лежит по карьерам…»

* * *

Вам случалось когда-нибудь по невнимательности наступать на муравьиную тропку? А у меня в детстве, лет девяти, была жестокая игра. Присевши на корточки над потоком снующих муравьев, я представлял себя летчиком, сбрасывающим бомбы на враждебную страну. Кусок кирпича, раз за разом обрушиваясь на асфальт, давил все новые жертвы. Даже пытаясь бежать, муравьи не могли позволить себе бросить свой груз – палочку, щепочку – и так и гибли под своей ношей… Когда я стал немного старше, меня охватывал смертельный стыд при воспоминании об этих убийствах.

Кончились сосны. Отшелестели осины опушек. Нет больше лесного храма. Одно одичалое поле кругом. Синее раздольное небо, от горизонта до горизонта пересеченное проводами. С одного краю – желтая луна на ущербе; с другого – догорает закат.

На закате сомалийские женщины укладывают в теплые постели барханов детские тельца. «Ля илляха иль-Алла» – тихо поют над ними, вместо колыбельной: дети успокоены, уже никогда не заплачут, не попросят есть. В сердце Нубийской пустыни суданский генерал приказывает прибрать с глаз последствия рядовой, обычной войны. Длинные курганы укрыли под собой целые племена, от стариков до младенцев. Провинция успокоена, пустыня молчит, будто молчала от создания мира, только шакалы вторят завываниям ветра. В сердце России человек, один из тех, кому все позволено, вывозит в крытом кузове тела строителей своего дома, чтобы скрыть их в черной воде. Тяжелый всплеск, второй, третий, шестой – вот и все. Рабочие успокоены, их уже не волнует справедливость расчета, им больше не надо раздумывать, чем прокормить свои семьи. В сердце Памира, в горном кишлаке, женщина, вскрикнув, просыпается от страшного сна.

Вспоминаю один дорожный разговор. Человека звали Сухроб, он был оттуда, из памирских кишлаков, годами помоложе меня. «Ты христианин, а я мусульманин, а хочешь, скажу, кто мой бог? Россия – мой бог. Без России я бы на горах, как баран, траву бы глодал, понимаешь? Она как мать. Она больше, чем мать. Мне родная мать не поможет, а Россия выжить дает. И мне, и детям моим. Пусть бы только она сама жила всегда».

Ложатся в землю ее неоплаканные дети, словно в колыбель. Всходят зелеными острыми побегами, взлетают стрекозами, блестят в утренних лучах их слюдяные крылья, звенят свою песню во славу Великой Матери – Жизни.

…она жила всегда. Пусть бы только она жила всегда…




ПРОСТОЕ, ОСЕННЕЕ, ГАЛОЧЬЕ


Кружат над полем,
сбиваются в стаи,
словно черные буквы – в слова,
словно приливы-отливы
воздушного моря.

На земле догорает листва.

* * *

Они подрастали вместе с листьями и травами. Когда в мае все зеленое спешило напиться долгожданным теплом, они наперебой пищали в гнездах, полуслепые, открывали ротики, ловя материнский язык. В душистом от цветов июне они осторожно перелетали с ветки на ветку и делали первые шаги по городским улицам, пробуя подражать походке взрослых птиц, но и крылья, и лапки казались им слишком большими и тяжелыми. И перекрикивались резкими, ломающимися голосами – о, как же они кричали… Они уже тогда набирались смелости совать клюв в гущу голубиной стаи, слетевшейся на брошенную горсть пшена. Сердитые голуби, бурля, как кипящий чайник, прогоняли их недовольным клекотом: «гулю-гулю-гулю!!!» Они отскакивали до поры, нескладные, непроворные; но с каждым днем все меньше робели, и вот уже голуби опасливо обходят их стороной. Последней приметой детства остался пепельно-нежный пушок на затылке, что шевелится при малейшем колебании воздуха.

Они подрастали вместе с листьями и травами; круглый, как стеклянная бусина, голубой глаз, с таким же круглым черным зрачком, мелькал рядом с изумрудным сиянием юных топольков, среди соцветий пижмы и мышиного гороха.

* * *

Осень плывет в полях
по протокам птичьей молвы.
В недолгий путь тополя
выпускают стаи листвы.
Солнце встает безропотно
в серую очередь дней.
Озими дождь засевает холодом –
горстями зябких ладоней...

* * *

В этот час на улице людно: народ возвращается с работы. Фигуры встречных пробегают мимо, не останавливаясь в моем сознании, будто случайные порывы ветра; я смотрю не на лица, а на землю, покрытую опавшими листьями, слежу за оттенками цветов и думаю: вот бы мы гуляли с тобой, пока не соберем целую палитру: от ярко-желтого, кленового – до осинового, темного, как древняя серебряная монета. Мама одела бы тебя потеплее для такого случая: и ни тучи нам были бы не страшны, ни ветер. И даже срывающийся по временам мелкий дождик не больно бы заслуживал нашего внимания, когда кругом рассыпана такая красота. Или я представляю тебя еще раньше, совсем маленьким: ты пока не умеешь вставать без помощи, а только, лежа в манежике, крутишь головой и блестишь глазами по сторонам – у тебя хорошее настроение, и тебе в охотку смотреть на всё вокруг. Придя с улицы, я показываю тебе яркие листья самой красивой формы. От моих рук идет влажная прохлада, пахнет увядающей травой. Доставая один лист за другим, я громко и раздельно произношу:

Красный! – желтый! – оранжевый! – клен! – звезда! – солнце!

С последним словом, легок на помине, сквозь тюлевую занавеску в комнату проникает червонный луч заката. Весь залитый светом, ты улыбаешься и объясняешь мне что-то на своем языке, и я подтверждаю:

Солнышко – золотко!

Что же при этом делает наша мама? Непростой вопрос, сынок. Знаю только, что любые мои слова она сказала бы нежнее и ярче, так, что каждое из них затеплится огоньком в твоей памяти и уже не погаснет никогда.

Ведь наш с тобою разговор и случился от того, что сегодня утром, зайдя в ванную умыться, я нашел на махровом полотенце ее волос. Прекрасно знакомый, темный, блестящий, с плавным завитком на конце, волос той, которая могла стать твоей мамой…

…И по-прежнему у нас с тобою – вся-вся жизнь впереди.





ПРЕКРАСНАЯ АНГЛИЧАНКА


                                                   Всё ты бредишь англичанкой,
                                                   Что сегодня на заре
                                                   Оссиановскою тенью
                                                   Пронеслася по горе...

                                                    (Майков. Мисс Мэри.)

                                                    Мария!
                                                    Имя твое я боюсь забыть…

                                                    (Маяковский. Облако в штанах.)

                                                    Мы с другом шли. За вывескою «Хлеб»
                                                    ущелье дуло, как депо судеб.

                                                    (Вознесенский. Уездная хроника.)

1

Проходя этим сквозным двором,
между домами 14 и 15,
каждый раз чувствую правой щекою
легкий ветер моего детства.
Он теплый, даже сейчас,
когда над головою в морозном небе
зыблются звезды,
и под ногами скрипит
чистый, как в детстве, снег.
В те давнишние вечера, как помню,
из форточек пахло капустными щами
и кипяченым бельем…

…В темноте, у крыльца,
слышно, скользят салазки:
- Миша, что ты, озяб?
- Мама, писать хочу!
От ее голоса давит в висках
И перехватывает дыханье.

А эта огромная голая лиственница,
что длинные руки, как крюки,
простерла над моей головой…
Тогда, после фильмов про Чингачгука,
за неимением томагавка, в деревья
метая с азартом столовый ножик,
как я мог не заметить,
до чего ее ветви похожи
на луки алгонкинов или апачей?

Нет, ты и вправду чудак:
да какие там луки…
Ты просто забыл, как она, юная, тонкая,
с тобою вровень по росту,
тебе навстречу тянулась
мохнатыми лапками...

Кстати,
я тут взялся дочитывать «Илиаду»,
покинутую в середине восьмого класса,
когда в мечтаньях сменил
медноблещущие оружья ахейцев
на винтовки повстанцев из Никарагуа.
Но вскоре, в девятом,
влюбился в училку английского
и расхотел умирать
за идеалы Сандино и Че Гевары.
Зато чуть не умер от ревности,
когда... впрочем, лучше об этом не будем.

2

- А ты, как приехал, Виталик,
не видел еще Марью Васильевну?
Теперь живет в нашем доме. Зашел бы...
Представляешь, даже не изменилась с тех пор:
всё молода, всё так же красива.
И – одинока…

- Я не ослышался? Подождите…
Галина Прокофьевна,
и это вы говорите?
Кому? Кого даже во сне
в тайных грехах подростковых
образ ваш обличал, неподкупно-суровый?..
Вы ли это – теперь улыбаетесь мне
так печально и виновато?
О, не забыть эту стать амазонки,
эти подобные молнии взоры
«Родины-матери» с фронтового плаката…
А как вы умудрились, девять месяцев кряду
тайно от всякого слуха и взгляда
проходить с беременным животом
и родить без отрыва от учебной работы, –
что мы, старшеклассники, ничего-то
даже не знали о том…

Или мне только снится –
тюлевая занавеска, божница,
свечка перед картонными образами?
мартовский вечер в искристом стекле,
зеленая лампа горит на столе,
белая скатерть, и между мною и вами –
налиты две поминальные стопки…
И вот он – я, вдовец одинокий,
и вот она – вы, осиротелая мать.
Да какое же этому имя назвать?
Господи, в самом-то деле?
Галина Прокофьевна, неужели…

это не сон,
а всего лишь

время?

Бесстрастно текущая
линейная функция, тела и облика не имущая,
все истребляющая, точно Мамай,
эта поруха, эта чума,
вермахт, что жизни утюжит и страны
гусеницами армии Гудериана…
И в час его абсолютной победы над нами
в тихой квартире, за столом поминальным,
смущенно сквозь блики очков улыбаясь,
вы хотите сказать, будто в мире осталось
сокровище, силе его неподвластное,
в облике англичанки прекрасной?
Чей нежный поток золотистого волоса
тихим сиянием спелого колоса
и материнским теплом обвевал
мои сны и бессонницы, и аромат
чьих тонких духов не давал
мне покоя ни на минуту,
но слышался мне, но захватывал всюду...

Будто вчера. Тридцать два года назад.

3

Неосторожное напоминание Галины Прокофьевны о предмете моей первой любви подействовало на меня… нелегко описать, как. Сначала был шок. Сильное волнение чуть ли не в спину толкало в синюю темноту вечера, в эту пещеру перехода между зимой и весной, между отрочеством и… не знаю, чем (мне говорят: «ты всё еще остаешься ребенком»)… да, в темноту, где тело наполняется страхом неизведанного, а на душе бодро и почти весело, где возможно всё-всё-всё… Конечно, никуда не ушел. В ответ на слова старой учительницы только улыбнулся: да что, мол, вспоминать? Подростковый возраст, было дело, а с кем не бывает?.. Выпили (я – две стопки, она чуть пригубила), помянули дорогих покойников оладушками с медом, пельменями, чем-то там еще. Единственная дочь Галины Прокофьевны, незамужняя девушка двадцати семи лет, погибла под колесами машины в тот же день, когда умерла В., только десятью годами позже.

Просидел у Прокофьевны почти до полуночи. К англичанке разговор больше не возвращался, но из головы у меня она не выходила весь вечер. Может, подействовало выпитое. Вспомнилось, как в конце февраля я простоял несколько вечеров под окном возлюбленной на колючем морозном ветру, следя за движениями ее тени в комнате, и едва не умирая, когда милая рука касалась занавесок. Кроме Марии Васильевны, в общежитии проживали еще несколько приезжих молодых учительниц. Через неделю, будучи дежурным по классу, я после уроков подметал полы. Девочка-напарница ненадолго отлучилась: вероятно, пошла к техничке за ведром и шваброй. В эту минуту Галина Прокофьевна, поднявши лицо от тетрадей, поспешно прошептала: «Леоненко, смотри, родителям расскажу про твои похождения. Это надо ведь, что выдумал». Ее выпуклые карие глаза живо блестели поверх очков, почти смеялись. В следующее мгновенье она опустила лицо к тетрадкам и больше не промолвила ни слова. Этот взгляд был для меня настоящим открытием. Наша классная обычно изображала неприступную строгость, от чего казалась значительно старше своих лет. (Ужас берет подумать, насколько мне сейчас больше, чем ей тогда.) Преступления-то, собственно, за мной никакого не было, кроме врученного Марии Васильевне любовного письма на двух листах, о котором, я уверен, Прокофьевна не знала. Но я и вправду что-нибудь учинил бы, нарочно, чтобы еще раз увидеть искорки в ее глазах. Они мне ужасно льстили. На ребенка, на мальчика – так не смотрят.

А прекрасная Мария Васильевна, прочтя мои признания, поглядела на меня с напряженным спокойствием солдата перед боем: «Виталий, я прочла. Знаешь… ты – большой фантазер. И вещи тебе кажутся не такими, как на самом деле». – «Марья Васильевна, – произнес я помертвелыми губами. – Я понимаю вас. Вы не могли ответить иначе. Но можем ли мы... быть просто друзьями?» Округлые брови взлетели вверх и глаза расширились. – «Друзьями?..» – произнесла она с удивлением. Удивление сменилось легкой тенью испуга. Но уже в следующую секунду лицо отвердело. – «Друзьями. Что ж, останемся друзьями. Счастливо». Повернулась и пошла. Дело было на улице, на половине пути между школой и ее общежитием.

После той встречи Марья Васильевна стала тяготиться моим присутствием на уроках. Однажды, помню, от случайно брошенного мною взгляда ее лицо покрылось красными пятнами, а между щекой и глазом забилась какая-то жилка.

Но вот разгулялась весна, настал чарующий месяц май. У Марии Васильевны завязался роман с недавно разведенным учителем физики. Она – вчерашняя студентка, а у него уже сын-подросток. Брак был недолгим; расставшись с Марьей Васильевной, Евгений Степанович уехал из нашего города. Мальчику, которого она родила, теперь должно быть около тридцати. По словам Галины Прокофьевны, у него своя семья, где-то далеко отсюда, и у нас он гость нечастый.

За время, как я вернулся в родной город, Мария Васильевна еще ни разу не повстречалась мне на улице, хотя мы живем в пяти минутах ходьбы друг от друга. Если однажды я ее все-таки встречу, поздороваюсь и пройду мимо, не останавливаясь. Да нет, даже здороваться не буду; уверен, что и она сделает вид, что меня не узнала.

Да отчего же не остановиться, не побеседовать? Вот, к примеру, мой школьный товарищ, некогда большой донжуан, а теперь добродетельный отец семейства, исправный прихожанин, который чуть не каждый месяц бывает на исповеди у священника. Встречая на улице подруг своей легкомысленной юности, он общается с ними так непринужденно, так спокойно, так, я бы сказал, безгрешно, будто никогда его с ними не связывало ничто большее, чем простое приятельство. А меня один факт мальчишеского письма привязывает ко всей судьбе моей Прекрасной Дамы стыдом и ноющей болью сердца. Это ведь документ, никуда от него не деться. Он принадлежит уже не мне, а истории, которая однажды выставит мне счет. Как клинописные таблички, как граффити на стенах Помпей, как новгородская грамотка на берестяной полоске (тринадцатого века, кажется): «От Микифора ко Ульянице. Я хоцю тобе, а ты мене. А на то послух…» А хоть у меня и не было «послуха», все равно – есть документ. Может случиться, по смерти Марии Васильевны будет кто-то разбирать связки ее девичьих писем, а там найдутся и мои два листа. Я больше тридцати лет не вспоминал о них. Скорее всего, их и нет давно. Но есть живая связь, она реальна. Чувство мое живет на тех двух листах. Оно жило себе там, росло, как оставленный в приюте ребенок, и теперь будто зовет: эй, где ты там застрял? Да сделай же что-то, наконец!

…«Ты большой фантазер». «Бааалльшой фантазер». Отметила. Отличила. Ну, спасибо. Я – как большой, настоящий, патентованный фантазер – кажется, вот сейчас бросился бы разбить гордое спокойствие той юной училки. Пришел бы сегодня к ней, пятидесятипятилетней, и с порога – не сказал бы, а прокричал: «Послушайте, Маша! (Да, ведь и в том письме я имел дерзость называть ее не по имени-отчеству, а Машей, Машенькой.) Маша, послушайте! Вот это… оно – живет во мне и сейчас, спустя тридцать два года. Вот здесь живет, понимаете?»

4

Это что, акция протеста против диктатуры времени? Или тебе такой, как ныне говорят, перформанс устроить охота? Или ты сейчас будешь бить себя в грудь кулаком и стонать: «Я ее – до сих пор люблю»? Ну, не смеши, а? Боже, есть ведь на свете дураки… Да ты не просто мелок и бездарен, а ты... слов тратить на тебя неохота. Ноль, эпигон, сплошная перевранная цитата... Сто лет до тебя было высказано – и ведь красиво, тебе так сроду не смочь. Поэт тоже рвался к возлюбленной…

(…) Пустила.

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, –
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.

(…) Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
«я» с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть…

Любовная лодка в конечном счете разбилась о быт. Но хоть высказался человек полнозвучно, правда? Вот и у тебя, видно, «сотый апрель» на носу. А мая всё нет, и что-то уж сомнительно ожидать. А ведь тебе не двадцать два, как автору «Облака в штанах», и не тридцать семь, как тому, который из револьвера всадил пулю в сердце, а полста доходит. Отставной капитан Лебядкин, «имеющий досуг» глупо играть в шестнадцатилетнего юношу. Да и то лишь в домашнем театре, актер и зритель в одном лице…

…Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

Родненький мой… Вот сейчас к груди прижал бы…

Люблю Маяковского. Любил в юности и опять люблю до боли. Свой, родной человек. Кажется, по этой самой части у нас с ним сходные проблемы. Не знаю, что у него были за отношения с мамой и сестрицами, но больше всего на свете он трепетал женщины. Потому и замахивался бессильно на небеса, что вот эту – земную, стоящую посреди мира крепость – осилить не мог. И, какими бы он пушками ни громыхал по «старому миру», какие бы дерзости ни выкрикивал «господину Богу», а ведь на Богородицын лик не замахнулся ни разу…

Это он – Ей говорит, Богородице:

…Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.

Смертельно тоскуя о Женщине – по всей широте жизненного фронта, на всем диапазоне чувств и смыслов – поэт обращается именно к Богоматери: как к Великой Матери, как к Матери Сырой Земле. И даже следующая затем сцена воображаемого погрома в раю («в доме моего Отца», как признается сам погромщик) ничего не меняет, ибо оказывается лишь минутным наваждением, истерическим припадком, не больше. И вот финал.

…Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Окончить патетическую бурю этим выкриком пьяного мастерового на пустой улице – гениально, потому что абсолютно непреднамеренно. Непредсказуемо. Кажется, Гёте говорил, что признак гения – невозможность солгать. Маяковский не смог «сделать красиво». На месте испарившегося титана-богоборца остался заплаканный ребенок: одиноко, холодно, темно, мама ушла куда-то...

Ну, а мне-то что делать, друг дорогой? Вот и я, не в силах от стыда смотреть на икону Богородицы, стою на коленях, упершись лбом в подоконник. И темень за окном. Слышен только бой бутылок о тротуар и бессвязные речи подгулявшей компании.

5

Год изживает остатки осени. Следом за осинами и кленами облетели березы, и теперь среди чащи леса, серо-бурой, как шерсть огромного спящего медведя, вкраплены лишь редкие красные мазки – грозди рябины, да еще оставшиеся кое-где листочки волчарника, пунцовые, как грудки снегирей. Иногда по утрам, шурша по скукоженной потемневшей листве, сыплет мелкий снег, и скоро исчезает бесследно. А когда нет ветра, лес бывает молчалив, как ни в одну другую пору года. Он раздет и бос, прям и сдержан, и во взгляде его стоит благородная, светлая печаль. Как царь, променявший порфиру и золото на рубище. Не спеши уходить. Побудь на одном месте, стараясь не издавать ни звука. А когда начнет сгущаться вечер, до самой темноты следи за изломами, изгибами, причудливыми письменами и изысканным орнаментом ветвей. Лесная природа, круглый год покровительствующая живописцам, теперь дает бесценные, неповторимые уроки графики.

Китайское предание повествует о царевиче из свергнутой династии Мин, который бродил из края в край Поднебесной империи в бедной одежде, не говоря никому ни единого слова. Был он чудным живописцем. Крестьянам, принимавшим его на ночлег, детям, торговцам на базаре, встречным путешественникам он молча отдавал за пищу или просто дарил свои рисунки, где очертанья гор и лесов то улетали в бесконечную ввысь, то обрывались необъяснимо... Его творения почитали как святыню, веря, что для внимательного взора в них открываются тайные «семена вещей». Образ немого странника, царевича-художника, несущего свитки, кисти и палочки для туши в заплечном мешке, часто видится мне на тропинках оголенного леса.

6

Мария Васильевна была девушкой вполне современной. В школу она приносила небольшой кассетный магнитофон и после уроков, проверяя наши письменные работы, негромко включала записи иностранной рок-музыки: от «Битлз» – до популярной в конце 70-х «АББА». До советских групп она не снисходила. Особенно любила Мария Васильевна сингл, который в ту пору захватывал и меня, вызывая сильные и странные эмоции, «Пэйнт ит блэк» («Раскрась это черным») группы «Роллинг стоунз». Вот и на нее музыка эта действовала сильно и странно. Под жесткий ритм с искусственными перепадами громкости ее округлое среднерусское лицо напрягалось и опадало, делаясь каким-то обреченным. Еще задолго до того, как моя влюбленность в Марию Васильевну стала осознанной, наблюдая за изменениями ее облика, я чувствовал к ней острую жалость. В такие моменты она переставала для меня быть учительницей, старшей, превращаясь в маленькое, слабое и падшее создание. Хотелось от кого-то прикрыть ее руками, заслонить телом, – будто поздней порой навстречу шла пьяная орава. И одновременно – под бешеный пульс ударника и щипки банджо – возникало отчетливое желание ею овладеть. Из сложения и взаимной борьбы этих чувств и родилось мое влечение к ней, которое затем, с помощью двух женских литературных персонажей, переросло в нечто более возвышенное. Оба они принадлежали одному писателю – Федору Михайловичу Достоевскому.

И вот таким же было ее лицо, и вот так же смотрели ее глаза, – когда она отвечала мне посреди обледенелой улицы, в гаснущем свете февральских сумерек…

«Раскрась это черным». Когда-то в начальных классах, на уроках рисования, нас предупреждали: в живописи, особенно масляной и темперной, всего лишь парой мазков черной краски можно убить любую работу; поэтому художники заменяют черный смешением других темных цветов. В те годы в нашем микрорайоне шла непрерывная стройка. Мы, мальчишки, играли в войну на фоне весьма натуралистических декораций – траншей, груд битого кирпича, густого черного дыма (рабочие варили на кострах смолу, жгли обрезки рубероида и толя). А теперь, набрасывая этот рисунок осеннего леса, я всё думаю, как бы избежать слова «черный». Ибо в дышущей, полной жизни и движения природе для меня не существует ничего, вот так – густо, плоско и шершаво – «раскрашенного черным». Даже пресловутое «вороново крыло», даже абсолютно черная кошка могут быть гораздо точнее описаны через изысканный чекан перьев, мягкий велюр шерсти, искристые отблески… Но назвать их «черными» – значит не сказать о них вовсе ничего, значит заменить теплый и неповторимо-прекрасный сгусток жизни – провалом пустоты.

А вот черные ризы клирика, черную мантию судьи, черный берет морского пехотинца, черные ленты траурных венков – их никак иначе не назовешь. Сажа печной трубы, слой угольной пыли на лице шахтера, железнодорожные шпалы, выкрашенные «кузбасс-лаком», «Черный квадрат» Малевича… Черный цвет – не знамя ли это человека на пути его «самоопределения», отчуждения от родины своей, от природы, движимой материнской силою Животворящего Духа?

Да, но прекрасные китайские пейзажи, выполненные одной тушью… А эти иероглифы – как, наверное, ничто другое в человеческом искусстве близкие к рисунку ветвей, ко всей природной стихии линий…

7

Тушью воздуха размыты ветвей письмена.
Мысли погасли и звёзды.
В темном потоке тропы видна
поваленного ствола берёста,
грамотой, пущенной по волнам
к незнаемым временам.

Покинув зачерченный знаками лес,
выйдя на вольную волю,
листаю пустынную книгу осенних небес,
один, средь забытого поля,
книгу великих гор, и морей,
больших караванных путей.

Ладони сложивши в раструб,
перед лицом мирозданья,
как птицу, выпускаю из губ
в воздух осенний, в холод молчанья:

МА-ри-Я…

и словно провожу рукою
по красноглиняным бедрам и горлу кувшина –
того, что самарянка оставила у колодца
на краю Сихема, когда побежала в город
сказать родным и соседям, что вот, мол, слушайте, чудо: пришел Мессия,
и обещает поить всех водою живой,
чтобы никто больше на свете не жаждал…

…Вот и сейчас, следуя искони заведенному житейскому ритму, самарянка опускает на веревке водонос в прохладную зыблющуюся глубь колодца. И опять, как вчера, как два тысячелетья назад, он возвращается к ней с тем же гулким плеском, разбрасывая вокруг хрустальные капли. Двенадцать раз бьют часы на греческом храме святой Фотины. Пенье муэдзина зовет преклонить колени в пятничной молитве «зухр». Стрелок с бронетранспортера ЦАХАЛ неотрывно следит за движением людей и машин на площади перед мечетью, готовый при первых признаках опасности открыть пулеметный огонь. Осторожной тенью, легко, будто не чувствуя плечом вес наполненного водою кувшина, самарянка проходит среди толпы мусульман и скрывается в улочках старого квартала…

Мария! – повторяю болезненно. Поле растворилось и исчезло в непроглядной тьме. Только в дальней дали, на самом горизонте, город подсвечивает плотную массу ночных облаков.

Под низкими сводами неба,
Колена пригнув, точно груженый верблюд,
сквозь имя твое пропускаю
судьбы узловатую, грубую нить,
как сквозь игольное ушко,
чтобы вынуть ее чистым
шелковым волокном,
тихо блестящим
в лучах твоих глаз.

Мария, слушай слова
моей нескладной молитвы:
я – спутник, который кто-то сорвал
с предписанной ему орбиты.
И – знаешь сама – в том было единственное спасенье,
единственный выход – навылет, сквозь притяженье,
в мир странной, последней, необратимой свободы…
Будто кто рядом, во мгле, а под нами – бездонные воды.
Страшно? – Немного. В сердце таится свет.
И Кто-то подходит всё ближе и ближе.
Я твердо верю, что гибели нет.
Я знаю, что гибели нет. Ведь ты же

– со мной,
Мария?

(2010 – 2011)

 

 
: Органон
: Литературный журнал

©
Органон

  дизайн : Семён Расторгуев , 2008
  размещение сайта: Центр Исследования Хаоса