Органон : Литературный журнал
 

  осколки
Василина Орлова

 

 

Петушьи ноги

сказка

29.03.2009: ГРИГОРИЙ ЕМЕЛЬЯНОВ
осколки

Его звали Савельич. Имени его никто не помнил, да и сам он, бывая в подпитии, любил говорить, что при таком-то экзотическом отчестве имени никакого вовсе не нужно. Экзотикой этой он был обязан своему деду, что назвал сына совершенно не в духе времени; а жил Савельич отнюдь не в девятнадцатом, а вовсе даже в двадцать первом веке, лет имел от роду пятьдесят шесть и ничем конкретным в жизни не занимался, после того как бросил работу автослесаря, продал свою маленькую квартиру в Тульской области, а вырученные деньги частично пропил, частично использовал для покупки этого дома под Обоянью, что на берегу реки Псёл.
Его звали Савельич, и росту в нем было под два метра, а казалось, что под все три: телосложением своим он был столь огромен, что каждый, кому выпадало на долю подойти к нему на расстояние вытянутой руки, начинал сам как-то сжиматься, делаться мельче под взглядом богатыря. Прежде он гнул пятаки, гвозди вязал узлом и без кувалды мог вогнать на место любую втулку. В ангаре Савельич был нарасхват, а потом запил. То есть, пил он и раньше, и много, но теперь Запил просто-таки с прописной буквы. Так что вскоре назрела необходимость в смене места жительства – чтобы, за счет разницы в стоимостях, обеспечить себе безбедное существование на какое-то время вперед.
Как он нашел этот дом? Да, собственно и домом его назвать трудно. Древняя изба, рубленая из толстенных бревен, об одной комнате с печкой почему-то посередине. Уличные удобства давно развалились, и на двор Савельич ходил летом в лопухи, а зимой за угол. Когда он ходил в лопухи, он обыкновенно пел за этим делом; и если случалось в тот момент пройти мимо бабе, та, услышав, что запоет вдруг густым басом, от неожиданности роняла то, что несла, и кричала орлом сидящему Савельичу:
- Фу, охан!
Дом, надо сказать, славу имел нехорошую. То есть, связаны с ним были такие события и легенды, что у человека, сведущего в тонких мирах, невольно кожа начинала покрываться холодными пупырями. То дворовая собака, проходя мимо, забрешет на занавеску; то вспомнят вдруг, как при Александре Освободителе тогдашний хозяин перекинулся бычком и убежал в луга, так что и не нашли. Говорили даже, что принадлежал этот дом когда-то мельнику – но Савельич, в силу атеистического воспитания, не особо уделял внимание этой чепухе. И с безграничным равнодушием встретил он небылицы селян, уверявших, что последний домовладелец предсказал следующему хозяину конец от петушьих ног.
- Сказки, - басовито гудел, бывало, Савельич, пугая старух. – Ха, - говорил он, - петушьи ноги! Да разве ж я баба, чтобы курей разводить? Петушьи ноги!
Собственно, он и дом-то этот взял из-за его дешевизны, благо никто из местных селиться в нем не хотел, а неместным дом под Обоянью не был надобен. И напрасно говорили Савельичу, что разведение курей совершеннейше не при чем, и что петушьи ноги – это что-то другое. Никто, однако же, не мог сказать, что именно; и это Савельича раздражало. Сам он верил только в то, что можно было потрогать руками или, на худой конец, увидать издалека. Раздраженный, он обыкновенно пил, хотя пил он и не раздраженный. За самогоном ходил через дом, где жила старуха с аппаратом. Деньги давно кончились, ибо за первые месяцы жизни на новом месте Савельич, от широты душевной, завел привычку устраивать шумные пирушки, угощая селян направо и налево, за что и приобрел у последних славу человека прекраснейшего. Теперь приходилось зарабатывать, и он зарабатывал косьбой, а также тем, что чинил мебель и убогие динозавры-трактора, рубил дрова и вообще был у вдов за мужика. Особенно быть за мужика Савельичу нравилось, хотя, конечно, чаще приходилось косить.
Маленького человека он первый раз увидел через год, как въехал в дом. В тот момент Савельич как раз сидел у окна и сосредоточенно созерцал пыль. Этот мелкий был собою черен и как-то не по-земному космат, так что казалось, лишь глаза его не поросли волосами, маленькие, юркие, блестящие глаза, похожие на двух уклеек при свете луны. Черный, косматый стал на сельской улице прямо напротив дома Савельича; и когда тот перевел на него взгляд, оторвавшись наконец от созерцания пыли, – ухмыльнулся бородато и однозубо, поднял правую руку, как бы здороваясь, а потом вдруг подмигнул похабно уклеичим глазом, и во всю прыть бросился бежать по улице, дико хохоча. Взвизгнула баба; приблудная шавка залилась отчаянным, хрипатым лаем и кинулась хватать незнакомца за ноги, такая же мелкая и клокастая, как он сам. Но маленький человек лишь подпрыгнул козлом на полтора метра вверх, и, все так же хохоча, побежал дальше. Тут почему-то показалось Савельичу, что черный, косматый бежит в одном подряснике; отчего так ему показалось, он знать не знал, ибо минуту назад на незнакомце никакого подрясника не было, да и не знал Савельич, как выглядит подрясник. Добежав до поворота, где за околицей как раз начиналась дорога на Обоянь, странный резко метнулся в сторону и мгновенно пропал, словно его и не было. Савельич успокоился.
Впрочем, оказалось, что память о маленьком человеке прочно осела в его душе, так что два дня он даже не пил. Да и потом, когда снова начал, не раз выглядывал из окна на дорогу, не идет ли мелкий. Даже в лопухах петь перестал: боялся спугнуть. Ночами чудилось, что незнакомец то в углу проявится, то из-за заглушки глазом мигнет, то черным котом по полу покатится. А один раз приснилось, что мелкий пришел и сел ему, лежачему, на грудь: тогда Савельич в первый раз в своей жизни проснулся с воплем, после чего выскочил на улицу, стал на карачки и начал есть землю, а потом долго, долго выл на луну.
- Знамение тебе, Савельич, ох, знамение, - говорила бабка с аппаратом. – Съезжай ты с того дома, нехороший он. А то, хочешь, у меня селись: за мужика будешь.
Савельич съезжать к бабке не хотел, особенно мужиком: до того она была стара и уродлива. Да и дом бросать не собирался - не верил он в деревенские басни. Было еще и вот что: он то ли боялся, то ли страстно желал увидеть еще раз маленького человека.
- Потому и хочу видеть, - бурчал он себе, - что боюсь. А увижу, и глядишь, перестану бояться. Нет, не так: не боюсь я его.
То ли успокаивал себя таким образом, то ли вправду не мог разобраться, чего хотел от непонятного – видимо, и сам не сознавал. Впервые за пятьдесят шесть лет твердыня его жизненных убеждений дала трещину, ибо явственно чувствовал он, что мелкий – не от мира сего. Потом он принудил себя не думать об этом – так недолго было додуматься и до петушьих ног. Пить стал больше, но хмелел уже не так, как раньше, с удальцой и мордобитием, а тихо, угрюмо и философски. Селяне стали замечать: Савельич ушел в себя, и, бывало, за покосом глянет по сторонам хмурым исподбровным взглядом, да вдруг затянет вполголоса песню, но не так, чтобы по-русски или вообще без слов, а будто на каком-то несуществующем языке. Работы у него поубавилось – его начали побаиваться и обращаться за помощью избегали.
- Не свой ты стал, Савельич, - говорили ему прежние собутыльники. – Дом тебя испортил. Мертвым изнутри сделал.
Но Савельич был непоколебим и упорен, и упрямо верил, что дом тут не виноват. Ближе к середине лета повадился он вечерами подолгу отлучаться на Козье болото. Так местные называли маленькую лужу за селом, которую выкопал, перед тем как сгинуть безвестно, живший на окраине бобыль-кузнец – то ли карасей разводить, то ли купать скотину. Караси в Козьем болоте действительно водились, да только ловить их деревенские отказывались, ссылаясь на дурную славу прудика. И кузнец-то тот, по их словам, был то ли немым, то ли одноглазым. Вообще, с водоемами селянам решительно не везло. В колодцах вода уходила каждый третий год, так что приходилось всякий раз бурить заново; с акваториями, так сказать, естественными и вовсе неприятные оказии случались. В 19**-м подросток Геська Малый нырял у старой плотины – то ли собирал зачем-то прудовиков, то ли проверял, не прогнили ли столбцы древнего мостика. И, говорили, что не случись людей в тот момент поблизости на берегу, точно утонул бы: а так заметили, как по воде бульбы пошли, да как выскочил Геська до пояса из реки страшный, седой, и закричал неистово. Тут его и вынули, да только рассказать он никому ничего не мог и с той поры вроде как тронулся. Механизатор Лукьянов нырнул тогда у моста, а вынырнув, сказал, что увидел под водой скелет: стоит в полный рост, только колышется чуть, аж мураши по коже, а к левой ноге жернов привязан. А другой раз дед Ипатьич в Барской запруде на уду мертвое тело поймал. Да какое тело: ни рук, ни ног, ни головы – все срезано. Приезжала, как водится, милиция, были разбирательства – да только где там кого найти, концы, как говорится, в воду.
Вот и Козьего болотца селяне опасались. А Савельич, можно сказать, прудик этот определенно полюбил. Бывало, придет на берег перед самым закатом, сядет на облюбованное, умятое место в траве, обхватит руками колени и станет смотреть, как солнце проваливается за горизонт. А то застонет – протяжно, долго, жалостливо. И чего ходил, чего стонал – сам никому объяснить не мог. Там, на Козьем, и увидел во второй раз своего мелкого – увидел неожиданно и совсем не так, как представлял себе. То есть, случилось это как-то совершенно по-будничному, словно само собой и подразумевалось. Пришел раз на берег – а черный уже сидел там на его, Савельича, обыкновенном месте, и глядел внутрь себя; а рядом лежал обглоданный рыбий позвоночник. Заприметив гостя, мелкий ощерился, закивал, узнавши, прямо-таки по-старушачьи, да еще вроде пальцами вот так пошевелил, приветствовал, значит. А потом вдруг моргнул – и уставился мимо Савельича, да так неожиданно, словно увидал за его спиной одноногого калеку верхом на камелопардусе. Богатырь обернулся, надеясь углядеть позади себя то, что так заинтересовало маленького человека, но не заметил ровно ничего, чему там быть не следовало. И только обернулся, как раздалось с берега гнусное хихиканье. Савельич скорей глянул обратно на мелкого, но тот по-прежнему сидел, вперив взгляд мимо него в пустоту – будто дразнясь безмолвно. Так и смотрели они долгое время; смотрели, смотрели, и вдруг Савельич испугался. Подумалось ему непонятно отчего: а что, как мелкий сейчас подхватится, топнет, да и начнет скакать вокруг себя на одной ноге. И до того сделалось ему страшно, что вдруг зарыдал он, бросился перед черным, косматым на колени и завопил, сам не зная почему, былинными словесами:
- Рцы, дедушко! – вопил Савельич. – Рцы, не губи душу! Ноги омывать буду!
Но маленький, черный ничего не ответил. Посмотрел на раскорячившегося внизу Савельича, встал, подошел. Взял богатыря жменей за волосы, запрокинул ему лицо, заглянул в глаза отечески и лукаво. Так и стоял, щерясь и ухмыляясь, как летающий капустный кочан, а потом вдруг хлопнул что было сил по плечу, закричал петухом – и как угорь метнулся в озеро, только брызги засверкали. И от увиденного, от ужасного этого петушьего крика, заголосил Савельич пуще прежнего, ужом извиваясь на земле и суча ногами. Таким его, воющим, и нашел механизатор Лукьянов, пошедший справиться, кто это надрывается на Козьем болоте. Он же с превеликим трудом дотащил упирающегося, рыдающего гиганта до дому.
После этих событий Савельич слег и лежал, не поднимаясь, четыре дня и пять ночей, все это время почти постоянно то спал, то плакал и ходил под себя, как младенец. Выносила за ним старуха с аппаратом, да дважды заглядывали: Лукьянов, и еще один, из собутыльников, Леха Рыбаков по прозвищу Рыбонька – никто больше в проклятый дом к полоумному соваться не хотел. Лукьянову Савельич расхохотался в лицо, плюясь и утирая кулаком слезы; а Рыбонька попал в тот момент, когда приятель его снова впал в тревожное, беспросветное забытье. Снились по большей части петухи и поросячьи хвосты; один раз приснился мелкий на рогатом козодое, и от этого сна Савельич сел в постели и начал свистеть. Бабка с аппаратом было подумала, что опомнился, раз свистит, но тут он снова повалился лицом в подушки и заплакал. Дважды вызывали врача из Обояни, но всякий раз эскулап разводил руками и говорил что-то непонятное на своем, птичьем языке, вроде как: "абстинентный синдром". Гунько, из полуобразованных (учился когда-то на счетовода, да не окончил и пошел воевать), сказал, что это вроде нашей бычачьей трясучки, только у городских.
На третий день болезни Савельича селяне собрали совет. Из практических соображений проводить заседание решено было у бабки-самогонщицы: таким образом можно было, не ходя далеко, совместить дискуссию с банкетом. Сошлись на одном: местным Савельич нравился, и с бедственным его положением надо было что-то делать.
- Козье болото засыпать, - бабачил механизатор Лукьянов, узурпировавший председательскую власть. – Я сам лично в Обоянь поеду… До Самсонова дойду! Скажу, так и так, мол, комары с того болота… как их… малярийные. И вообще – экология. Скажу, пусть в дугу себя сам скрутит, а три, нет, четыре камаза щебня обеспечит.
- Ирригацию проведет, - тявкнул умный Гунько.
- Во-во, ирригацию, - поддакнул механизатор, попутно тужась понять, какое же это такое рацпредложение он только что поддержал. – Гуня, проконтролируй. Тут вот еще что: с домом этим треклятым что делать будем?
- Снести к чертям, и делов! – рубанул кто-то. – Пропадет человек.
- Снести… - Лукьянов затянулся, заперхал. – Все б тебе снести! А жить-то он где будет?
- Ко мне пусть съезжает, - встряла бабка, вынося очередную бутыль пойла. – Хороший мужик, душевный. Жила бы, как бог свят, жила… - замечталась старуха.
- Тьфу на тебя, - ругнулся механизатор, - все б тебе жила. Ей тут о серьезном, а ей… - замялся, не ощущая в себе сил продолжить сложносочиненную мысль, поставил диагноз: - Балда, она и есть балда, хоть и гонишь хорошо.
- Эта… слышь, - поспешил сменить тему основательно захмелевший Рыбонька, - а у тебя того… эта… на калгановом корне есть?
- Будет тебе на калгановом корне… дармоед, - проворчала бабка, скрываясь в святая святых своей самогоноварительной мануфактуры.
Общество немного помолчало, заполнив паузу содержательным процессом розлива и распития табуретовки.
- Так вот, - утирая губы, подытожил механизатор, чувствуя, что тишина рискует выйти из-под контроля. – С домом что будем делать?
- Снести надо, - хрипанул из угла старый плотник, Иван Интернационалович по имени. – Избу ему новую поставим. Эти, – он вытянул перед собой заметно дрожащие пятерни, - еще на кой-чего способны.
- Ага, ага, - снова встрял всезнающий Гунько, чувствуя, что его время пришло. – А стройматериалы ты, Инкорнасьоныч, тоже своими клешнями народишь? Один лес, знаешь ли, двести целковых за метр кубический.
- Не потянем, - раздались голоса.
- Вот именно, не потянем, - апофеозировал Гунько. – Хотя, по-моему, такой, как Савельич сейчас, может и под кустом жить.
- Простудится, ирод, - донесся откуда-то из кухни бабкин голос, сопровождаемый остервенелым грохотом стеклотары. – Осень скоро.
- Да, - согласился механизатор, - под кустом человеку нельзя. Жилищный кризис получится, - добавил он, страшно довольный собой: боялся, как бы интеллектуал Гуня не перехватил у него председательской инициативы.
- Пусть съезжает, - гнула свое бабка с аппаратом, - за мужика будет…
На нее зашикали.
В таком духе заседали еще с полчаса; дальше продолжать дискуссию было бессмысленно – настолько бессвязной и сонной она получалась из-за потребленного самогона. Перед тем, как в едином порыве сползти под стол, общество приняло соломоново решение: вопрос о жилищном устройстве Савельича обсудить позже, по пришествии оного в человеческий вид, а обязанности ходока за камазами и щебнем для засыпки Козьего болота возложить на Лукьянова К.М. Разумеется, щебня не дали; да и, исторической справедливости ради, следует сказать, что ни в какую Обоянь механизатор не ездил, а ушел на целый день в луга с полутора литрами того самого, на калгановом корне, и вернулся только под вечер, протрезвевший и злой, честя на чем свет стоит неповинное районное начальство.
Поднять Савельича из неживых удалось только при помощи древней бабки, говорили, ведуньи, за которой сама старуха с аппаратом, по знакомству, ходила за семь верст. Ведунья притащилась, страшенная, с лицом морщинистым, как стиральная доска, согнувшись в три погибели, а за спиной у нее в коробе была то ли кошка, то ли обезьяна; разглядеть было нельзя, по причине закрытой крышки, только мявкало оттуда что-то. В дом старая заходить категорически отказалась, поминутно швыряя через плечо щепотки соли, которые доставала откуда-то из складок юбки; тогда Савельича вынесли во двор и положили на землю, несмотря на все протесты аппаратчицы, что живого человека наземь класть негоже. Ведунья долго смотрела на бездвижное тело, бормотала, губошлепала, охала, потом вынула зачем-то яйцо и начала водить им вокруг головы Савельича, приговаривая: "Порчаный, порчаный". Затем вдруг цокнула лежачего тем яйцом в лоб, плюнула в ударенное место и растерла, обернулась к самогонщице и заявила, шамкаючи:
- Не боищь, милая. Ждрав будет. Щилен он, и дух в нем крепок. Ничаво ш ним дом не шделает. Вот только…
Воцарилась почтительная тишина, лишь цвиркали кузнечики и жужжали здоровенные июльские мухи. А ведунья зыркала то направо, то налево, косилась то на дом, то почему-то на механизатора Лукьянова, и продолжать явно не собиралась. Наконец пауза сделалась невыносимой, и механизатор сдался: подспудный суеверный трепет перед старой чертовкой уступил место природной жажде деятельности, и совершенно необходимо сделалось ему узнать, что же это такое "вот только" и как с ним поступать.
- Не томи, мать, - сказал он как можно спокойнее. – Говори уже.
- Дом – он, вештимо, щилу имеет, - продолжала старушенция, глянув на Лукьянова так, что тот басом икнул, - жлую щилу, бешовшкую. Нехорошей щилы мешто он. Да только шупротив чаловечьей щилы, беш – он хто? Он – пфуй! – и карга харкнула себе под ноги, да так неожиданно смачно, что присутствующим показалось, будто под плевком трава побелела и винтом ввернулась в землю, а земля пошла дымом. – Но вот ежали чаловек шам, по швоему жаланию, беша в шердше шебе пуштит… ииииии… - протянула старая ведьма, назидательно качая длиннющим, как будто даже в четыре сустава, костлявым пальцем.
- И дом не шношить, - продолжила она, повернувшись прямо к Интернационалычу, и тот вздрогнул, так как негодница, видимо, прочитала его мысли. – Шнешете, а мешто не пропадет, мешто щильнее штанет, и будет вам дом белым по ночам штоять… А?! – вскрикнула колдунья так внезапно, что столпившиеся пред ней в полукруг разом подпрыгнули. - Так што подниму я яво, - заключила она, успокоясь, - а вы шмотрите. Хорошенько шмотрите жа ним, порчаным, - и тут она, засунув в мочальный рот целую пятерню, оглушительно свистнула, а ведь, казалось, была почти беззуба. И не успело смолкнуть эхо от этого свиста, как распростертый на земле Савельич тотчас подхватился и сел в траве, слепо глядя перед собой, и заговорил не по-людски.
- Броллахан, - сказал Савельич. – Л'лаувийин-и-дур. Фойник ам-мойстрах ан-те хьяган аввойль и'нохт*.

* Бесформенный. Прыгун в воду. Бойся хозяина, ночью домой приходящего (очень искаженный гаэльский)

Тут он словно очухался, вскинулся, hакнул, и принялся дурными глазами озираться по сторонам, не узнавая, как только что проснувшийся человек. Присутствовавшие, вытянув шеи и выпучив очи, как на диковину смотрели на очнувшегося, пока взгляд того не начал медленно-медленно проясняться. И когда прояснился совсем, впервые за четверо с лишним суток Савельич произнес вполне понятную, можно даже сказать, родную селянам фразу:
- Гуня?.. – просипел он, как пар выходит из котла. – Рыба?.. Того… самогонка есть? Трубы горят…
- Он, он!! – радостно заверещал Рыбонька, радуясь чудесному исцелению непременного собутыльника. Он уже с утра здорово успел принять на грудь и от этого сделался бесстрашен. – Молодец ведьма! В рот тебя расцеловать!
И в пароксизме неистового человеколюбия кинулся он было целовать ведьму в рот, да только оказалось, что той и след простыл. Начали вроде как озираться, искать – но до того неохотно, радуясь, что избавились наконец от страшноватой гостьи, что вскоре бросили это дело, так и не дознав, куда подевалась старая. Решено было вернуться и посмотреть, как там Савельич.
А он сидел на крыльце своего дома и жадно лакал выпивку, которую заботливо ему в кружке подносила самогонщица. Савельич глотал, давился, кашлял, фыркал, рыгал, словно торопился насытиться алкоголем за те дни, что пролежал в беспамятстве. Мужики выдержали почтительную паузу, пока богатырь приканчивал очередную кружку, и только после этого подступили с расспросами.
- Ну ты это… - первым осмелился Гунько, которого томила жажда новых знаний. – Савельич! Ты это… - он собрался с силами и сформулировал наконец мысль. – Чтой там было-то? Что ты видел?
Савельич поднял на него глаза, слегка уже сдвинувшиеся зрачками к переносице, но ничего не сказал.
- Не видишь, бестия, - закричала на Гуню бабка с аппаратом, - не видишь, отходит человек? Дай ему похмелиться-то…
- Не блажи, - вставил веское слово механизатор. – Совсем что ли спятила? Какое похмелиться? Он же почитай четыре дня ни в одном глазу! И кружку-то, кружку убери, куды наполняешь, дура? Счас опять его до белой горячки упоишь…
- Правильно, - миротворчески вступился Интернационалыч. – Не надо допьяну, а то снова сляжет. Пусть сказывает, что он там видел.
- Да где там-то? – попыталась взвыть бабка с аппаратом, но тут ее отпихнула в сторону сильная рука. Самогонщица клацнула зубами, какие были, и смолкла. А позади нее, пошатываясь и хватаясь за пространство, поднялся во весь свой гигантский рост Савельич. Утвердился на ногах, поднял руку, словно хотел указать на что-то там, вдали, но потом вроде передумал, хрюкнул в рукав, руку опустил, но взамен посмотрел на односельчан столь яростно, что те прекратили галдеж, моментально поняв: Савельич будет говорить.
И дело, он заговорил.
- Не ходите туда! – стодецибельно пророкотал богатырь. – Тьма там! Тьма! Там – время!
Вот тут ноги его подогнулись, и он кулем рухнул обратно на крыльцо, моментально захрапев.
Народ запереглядывался, снова забалаганил, обсуждая странные и нелепые слова Савельича. Через некоторое время пришли к выводу, что слова эти непонятны, а следовательно, бессмысленны; краткое выступление со ступенек крыльца списали на пьяный бред и обвинили во всем несчастную самогонщицу. Была высказана, правда, версия, что вследствие непонятной своей болезни Савельич рехнулся и теперь может быть буен; но Лукьянов так сурово посмотрел на говорившего, что тот быстренько сник и постарался затеряться за спинами впередистоящих, дабы не получить по лицу механизаторским кулаком. Скончили на том, что с выздоровевшим следует вести себя, как с нормальным человеком, не чуждаться, к столу приглашать, а о случившемся не говорить – мало ли что.
Лето стояло как лето, не лучше и не хуже того, что обычно бывает в этой полосе: жара, мухи днем, комары ночью, оводье в палец длиной кусало без разбору и скотину, и людей. Козье болото и засыпать не пришлось: к концу августа, когда земля разогрелась как адская сковорода и не остывала даже ночью, прудик напрочь пересох. Лишь изредка по ночам, подобно завыванию потерянной души, гулко прорывался сквозь растрескавшийся ил гнилой пузырь, да ветер иногда шевелил пожухлой прибрежной осокой; но обычно даже ветра не бывало. Месяца полтора – два все было спокойно, словно никогда ничего и не происходило; только механизатор Лукьянов по пьянке чего-то недомеханизировал и сломал руку, да областное начальство не выплатило в срок пенсий; впрочем, это последнее событие нисколько никого не удивило. Но аккурат за неделю до того, как мелкий в третий раз явился Савельичу, начались селянам знамения, одно другого чуднее и диче. В ночь на **сентября в небе взошли три полные луны; потом корова в хлеву старика Интернационаловича разрешилась безглазым теленком; а как раз накануне явления мелкого среди бела дня пришел с неба хобот. Звеня и завывая, как иерихонская труба, прокатился он в полуверсте от деревни, разметал скирды, повалил дальнюю рощицу и за ней растаял, только его и видели. Говорили, что у Обояни хобот натворил дел: поднял и перевернул "уазик", где после смены пили водку четверо милицейских, так что там их и раздавило, охнуть не успели. Даже рационалист Гунько, пытавшийся было объяснить троелуние атмосферной влажностью, а страшного теленка – хромосомной мутацией, и тот вынужден был признать, что смерчей в этих краях отродясь не видывали, по крайней мере, со времен статистики. Селяне переглянулись и молча стали готовиться к худшему.
А случилось вот как. В тот день у бабки-самогонщицы сидели и выпивали: Лукьянов, в гипсе, страшно свирепый по причине поломавшейся сенокосилки; Гунько, ставший на время нетрудоспособности механизатора его правой рукой взамен сломанной; Рыбонька, которого никогда никуда не приглашали, но который всегда являлся сам, как тень отца Гамлета; и, конечно же, Савельич, да бабка с аппаратом хлопотала вокруг стола, потчуя гостей первачом. Савельич, должно сказать, совершенно к тому времени оклемался, о происшествиях минувших месяцев ничего не помнил, про чернявого своего речи не заводил – да никто и не рвался ему рассказать, памятуя, что каждого рассказавшего Лукьянов обещался самолично ударить дрыном. Застолье вело светскую беседу: говорили о том, что самогон нынче удался на славу, а Гуня все пытался вызнать у бабки рецепт, но тщетно; механизатор помянул про испорченную сенокосилку, слушавшие согласились с ним, что непорядок, и благополучно тему закрыли; потом Рыбонька предложил спеть печальную народную песню "Раскинулось море широко", что тут же и было исполнено. Но не успели певцы допеть даже про колосник, как Савельич вдруг подскочил, едва не опрокинув стол, отшвырнул табурет и вроде как насторожился.
- Ты чего? – взвился Рыбонька. – Чего козлом скачешь? Смотри, всю самогонку расплескал… - тут он жалостно вздохнул, скорбя о пролитом напитке, интерес к Савельичу потерял и принялся слизывать жидкость со стола. Остальные же, напротив, напряглись и стали тревожно ждать развития событий.
- Чу! – гаркнул Савельич, да так зычно, что к кому бы ни было обращено это "чу", никто бы все равно ничего не расслышал за возгласом. Вот и застолье не расслышало, и сильно, похоже, тем опечалилось.
- Слышь, - проскулил Гунько, толкая в бок механизатора Лукьянова, - слышь, он че… опять?
- Цыц, - прошептал механизатор беззлобно, ибо сам был напуган не меньше Гуниного.
А Савельич тем временем начал выбираться из-за стола с явным намерением покинуть помещение. Поначалу никто ему не препятствовал, но потом бабка столь комично всплеснула руками, роняя полбутыли первача, что это подействовало как понюшка нашатыря. Гунько быстро оценил присутствующих мужчин, увидел, что один пьян, а другой однорук, и понял, что действовать придется самостоятельно. Он перехватил Савельича у самой двери, стал перед ним, загородив собой проем, схватил за локти:
- Погодь! – тут его голос сорвался, он перханул, разрабатывая связки, и попробовал еще раз, уже удачней. – Погодь! Чего тебе там? Куда это ты?
- Он, - многозначительно изрек Савельич, да глянул так, что бедный Гуня оробел и отступил на шаг, отпуская богатыря. – Он зовет!
- Кто – он-то?.. – прошептал Гунько, окончательно теряя самообладание.
- Он, - повторил Савельич, поднимая указательный палец. – Хозяин, что приходит ночью. Тот, который без имени.
И, подвинув приятеля широченным плечом, богатырь вышел в дверь, крепко саданувшись темечком о притолоку но, судя по всему, не заметив этого. Собутыльники остались внутри, с челюстями, отвисшими так, что руками не подобрать; потом Гунько начал воровато пробираться обратно за стол, бочком, зажавшись в ижицу и жутко смущаясь – он напустил себе в штаны. Плюхнувшись на скамью, он дрожащими руками добрался до стакана и махнул его разом. Все последовали его примеру.
- Опять, - подытожил механизатор Лукьянов. – Пошло-поехало. Ну, держись теперь, Гуня…
И общество опрокинуло еще по полной граненке.
Савельич же меж тем широкими шагами пересекал сельскую улочку. Потаенный голос, неслышный более никому из смертных, звал его вдаль, за дома, за поле, за пересохшее Козье болото туда, где уродливо виднелась щербина, пробитая в рощице давешним смерчем. Он не замечал, как заплетались сапоги в жестких силках скошенной травы, как гудели вокруг злые земляные осы, потревоженные внезапным вторжением. Что ни шаг, ноги проваливались в старые борозды, а когда Савельич дошел до рощи, тут и вовсе сделалось худо. Тут начинался сплошной лесоповал; деревья, вывернутые с корнем, еще зеленые, но уже умирающие, судорожно переплелись ветвями со старыми, замшелыми кокорами – живое и мертвое, смешанное без жалости неистовой силой урагана. Кривые, артритные руки поверженных леших цапали путника то за голенище, то за карман, словно пытались удержать от какого-то неведомого, но страшного шага; так что человек в твердой памяти и сунуться не пожелал бы в этот бурелом, дабы не остаться навек инвалидом. Но память Савельича была в тот момент далеко-далеко, и совершенно не коробили его мысли, что случись с ним сейчас открытый перелом, никому, пожалуй, и в голову не придет искать его в этом неподобающем месте – так что недолго и кровью истечь, или хуже того: с голодухи подохнуть. Но нет, то ли судьба была милостива в тот день к Савельичу, то ли заступничествовала какая другая, нехорошая сила, ради своих мерзопакостных целей – долго ли, коротко, а добрался он до той поляны, где хобот, утратив силу, истаял и исчез совсем, вернувшись туда, где ему самое место, а именно: в облака.
Деревья здесь по странной причуде природных сил легли почти правильным кругом, кронами от центра, корневищами вовнутрь; и с того создавалось впечатление, что оказался Савельич на древнем капище – то ли язычников, то ли тех, еще более древних, кто был до язычества. Молчали птицы; в пожухлой траве не шебаршились насекомые. Только одинокий шершень, басистый и грозный, влетел было в оный круг, да так и не вылетел: хлопнулся с лету оземь, тут же и околел. А по самому центру проделанной смерчем поляны стоял невесть как уцелевший обугленный пень в пол Савельичева роста; и на пне том, не доставая ногами до земли и посему болтая ими в воздухе, сидел мелкий и препасквильные щерил лыбы.
И вот что странно, Савельич не удивился.
- Я пришел, - сказал он клокастому. – Ты велел, и я пришел.
И вот тут-то мелкий и начал говорить.
- Я, брат, не велел, - ответил он Савельичу (удивительно, но голос у него был какой-то разочаровывающее непотусторонний, почти как у перебравшего Интернационалыча). – Я, брат, тебе только свистнул, а велеть ты сам себе велел. Вот тебя ноги и принесли. На Козье-то – что тогда ходил?
- Ходил, - сообщил Савельич неопределенно.
- Эээээ… - и мелкий отмахнулся от богатыря, словно бы от какой-то не существующей здесь мухи. – Человек, он и есть человек. Сам-то хоть понимаешь, чего хочешь-то?
На это Савельич не нашелся что ответить и предпочел промолчать.
- Вот так всегда, - внезапным менторским тоном подытожил собеседник. – Приходят и приходят, а потом молчок. А потом, значится, мне говорить прикажете? Я-то скажу… я тебе, милок, такого нарассказать могу… - и косматый мечтательно закатил глаза. – Вот что, - очнулся он от грез, - ты мне только одно ответь: что ты тогда на крыльце с перепою-то наплел? Про тьму, да про время?
Савельич замялся, как школьник, опустил глаза и даже поворошил для виду ногой какую-то веточку.
- Время – оно что такое? – продолжал выпытывать мелкий. – Какого оно цвета? Что находится за границами тьмы? Где пролегают реки, текущие снизу вверх? На хрена козе баян? Как выглядит ничто?
Савельич угрюмо пыхтел, а маленький человек, как назло, заткнулся и уставился на него, выпятив подбородок – ответа ждал, значит. Вот только ничего вразумительного ну никак не приходило Савельичу в голову. Прежде ему не раз приходилось вот так стоять, потупив очи, перед лицом вопрошавших его людей; но тогда, еще в другой жизни, дело всего-то было о загнанном невтую шплинте или, на худой конец, скрученном по пьяни на спор кривом стартере. Здесь же речь шла о чем-то ну настолько запредельном, что даже найди он в себе силы сказать хоть слово клокастому мерзавцу, все равно это слово было бы не про то. Да и мелкий, очевидно, сам это знал, поскольку ухмылку свою ублюдошную никуда не прятал. Трижды красно-желтым огненным вихрем пронеслось над их головами солнце; девятикратно прокричал не пойми откуда взявшийся козодой; а когда двадцать семь раз встали и погасли далеко у горизонта белые огни, мелкий снова заговорил.
- Я теперь пойду, - сказал он, уже совершенно не улыбаясь, - и время твое назад верну. Мне, друг мой сердешный, чужого не надо. И вспомнить обо мне – больше не вспомнишь… но до поры, милок, до поры. Будет сочельник, тогда я тебе и свистну. И вот тогда, если узнать захочешь – не поленись, скипяти самовар, да приготовь пару тарелок похлебки понаваристей. Позовешь меня – я приду. Посидим, поговорим… о нашем, о тамошнем!
Тут он скверно и громко, по-козлиному расхохотался, и в тот же момент разом произошли три вещи: огненный вихрь опоясал небо еще трижды, но уже в обратном направлении; мелкий, продолжая хохотать, с грохотом провалился под землю вместе с пнем, на котором сидел; и Савельич, моргнув, обнаружил себя (без всякого со своей стороны удивления) сидящим за столом у бабки-самогонщицы вместе с Лукьяновым, Гунько и Рыбонькой, хором выводящими печальную народную песню о том, как к ногам покойнику привязывали колосник.
Непонятно, как удалось мелкому провернуть такой хитроумный фокус со свертыванием четырехмерного континуума; очевидно одно: Савельич о происшедшем не то что не помнил – решительно ничего не знал. Но вот ведь беда – этот поганый трюк с пространством-временем оставил какой-то странный, подспудный рубец в памяти что Лукьянова, что Гуни; а в памяти Рыбоньки не осело ровным счетом ничего, он к тому моменту уже находился в беспамятстве. Механизатор же и его правый рука вроде как затаили злобу на грядущую зиму, хотя – скорее, не так: затаили страх, ибо чувствовали, что должно что-то зимой произойти, но вот что именно – и представить себе не могли. Да и должно признать, в то время несобранный урожай гнил на полях, а мужское население поголовно ударилось в межсезонный запой; так что у Лукьянова и Гунько было дел поболе, чем наблюдать за Савельичем. Но и тот, чтоб не грешить против истины, вел себя по большей части адекватно, выпивал не чаще других и даже сенокосилку механизатору починил – как раз вовремя, к ноябрю.
Сочельник приближался медленно, как похоронная процессия. Ноябрь, капризнейший из месяцев в нашей полосе, не считать марта, сначала сковал было Псёл, потом вдруг передумал и отпустил, – да так, что пошла почти что большая вода, и смело вчистую мостки, с которых селяне стирали тряпье и ловили окуня, – и вот наконец сковал речку уже намертво. Снег выпал как всегда поздно – Гуня говорил что-то про тепличный аффект – но разом, и с такой неистовой силой, что в подсобке у бабки-самогонщицы немедленно провалилась крыша, а у Рыбы, который не топил уже давно, а ставить заглушки на печь гнушался, намело через дымоход снегу на полдома. Скотина и птица страдала, но не дохла; так, слово за слово, пришел и декабрь. С наступлением оного Савельичу похудшало: он снова начал уходить в себя, задумываться на ровном месте, и, как тогда, стал, бывало, на полуслове в разговоре умолкать – а потом вдруг вскидываться, точно как вспомнил нечто значительное и не терпящее отлагательств. Селяне, люди уж привычные, только качали головой, а больше всех Лукьянов; этот человек, категорически посвятивший свою жизнь машиностроению, то есть, читай – победе разума над хтоническими силами природы, – казалось, сильней, чем кто-либо, чувствовал гиблую и неотвратимую сущность наваливающегося сочельника. К концу года знаки душевного расстройства были и вовсе налицо: Савельич вдруг принялся (со слов заходивших к нему в те дни) прибираться в своей избе, чего дотоле не делал никогда. Переставлял утварь, но как-то глупо и бессистемно, точно потерявший управление летательный аппарат легче воздуха; стал было начищать видавший виды, от того еще хозяина самовар, да начистил только с одного боку и бросил, а потом спросил у аппаратчицы рецепт чечевичной похлебки, которой терпеть не мог. Произошло и вот еще что, о чем он никому не говорил: затеял смахивать с потолка паутину, но на шум приполз, потревоженный, здоровенный крестовик, и его Савельич испугался, бросился на койку под одеяло и полчаса там то ли плакал, то ли хихикал. Короче, не успели куранты в немногих на селе телевизорах отзвонить двенадцать, а механизатор Лукьянов уже понял – дело пахнет порохом.
Наступил новый год с его суетой и балаганом; правда, ни катаний на тройках, ни даже салата оливье на столах в помине не было. Но негоже уж совсем без соблюдения традиций – и общество добре нагрузилось зельем и устроило народные гуляния прямо на центральной улице. Самогонку закусывали хлебом, тушенкой и варениками из общего котла; разгоряченные, плясали под трофейный еще аккордеон, вынутый из закромов какого-то старожила, да Гунько периодически палил в воздух из свинченной по молодости из части сигнальной ракетницы. Не обошлось и без казусов: Рыбонька, под предлогом изучить устройство механизма, овладел ракетницей и саданул по одиноко стоящему в сторонке тихонькому деду. Кровопролития не случилось - дедка защитила плотная и огнеупорная телогрейка, инцидент исчерпали, дав Рыбе зуботычину, а потерпевшему дополнительные двести грамм, после чего Лукьянов, во избежание, и огнестрел, и боезапасы к нему реквизировал. Но не минуло и получаса, как он добрался до кондиции, не утерпел и принялся пускать ракеты уже сам, так что веселье возобновилось с новой силой.
Савельич взирал на это с тоской и смятением; от выпивки, правда, не отказывался, но и энтузиазма особого не являл – хлебал машинально, как хитроумный человекоподобный агрегат, крякать не крякал и рукавом, как принято, не занюхивал. Но развлекающееся сообщество уделяло витающему в облаках гиганту немного внимания, глупыми расспросами не донимало и в лице отдельных представителей начало уже к тому времени валиться с ног и всхрапывать, где повалилось. Таковых быстренько растаскивали по домам – не оставлять же зимней ночью в снегу, так что никто не мешал Савельичу под шумок вернуться незамеченным в дом. Там он достал из хлама старую керосинку без плафона, потряс ее, прислушиваясь, и горючего в лампе, естественно, не обнаружил. Сильно он, однако, не расстроился: у Лукьянова на базе всегда можно было раздобыть соляр. Конечно, вони от него, но ничего не поделаешь. С этими мыслями Савельич завалился на лежанку и уснул без сновидений.
Ровно когда ему и положено, наступил сочельник – время по себе бесовское, даром что канун Рождества, но тут вся нечисть словно с цепи сорвалась. С приходом темноты завыла пурга, ветер гнал колючий снег со скоростью бронебойной болванки, прошивая навылет и тулуп, и тело, так что мало кто отваживался выйти по такой адовой погоде во двор. А ежели и выходил – жался, как побитая собачонка, по стенам, а те, кому выпадало несчастье переходить улицу, вваливались после этого обратно в дома сплошь облепленные белым, как уродливые снежные бабы. В печных трубах стонали черти, звенело по щелям, и дребезжали стекла от неистовых порывов метели. В один из таких зарядов оно и произошло: Савельич как раз по случаю сидел в прострации и глядел на печь, когда в ней тихо бахнуло, и выкатился оттуда прямо к его ногам ком снега черного, как ночь, тут же в момент растаял, а вода выкипела и ушла паром. И во мгновение ока вспомнил Савельич все: и Козье болото, и разговор на поляне с мелким, и то, как солнце трижды пронеслось по небу вспять, и петушьи ноги. И догадался он – маленький человек здесь, и он ждет. Наказ его Савельич тоже теперь вспомнил, и понял тут, для кого еще при свете дня сготовил ненавистную чечевичную похлебку. А коли так – вынул ее, не остывшую, разлил по двум мискам, погасил убогую лампочку без абажура, зажегши вместо нее керосинку (благо соляр у Лукьянова действительно испросил), и принялся кипятить чай. Самовар был уж больно древний и кипятиться долго не желал; а когда наконец во чреве его начало пофыркивать да побулькивать, огненный язычок керосинки дрогнул, дохнуло сквозняком, и, оборотившись, узрел Савельич своего мелкого – тот сидел за столом над дымящейся чечевицей, ища пальцами в паршивой бороде и немедленно отправляя в рот, что выискал. Он не здоровался – он вообще ничего не говорил, словно как пришел к себе домой, и никого вокруг себя вовсе не замечал. Подождав с минуту, Савельич убедился, что заводить на сей раз придется ему, и подошел к делу с чрезвычайной ответственностью.
- Говори, демон, - сказал он угрюмо и торжественно, как, по его разумению, требовал того случай. – Чего тебе во мне?
- Демон? – страшно развеселился мелкий, напрочь разрушая кургузый савельичев пафос. – Ты назвал меня демоном, человечек? Ой, уморил… - он деланно схватился за сердце или что у него там, поганца, находилось. – Да что же ты, голубь мой ситный, знаешь о демонах? Али гримуаров перечитал?
Савельич не знал, что такое гримуары, и не ответил поэтому ничего. Маленький человек смотрел на него хитро и выжидающе, пряча в клочной бородище щербатую ухмылку, и вдруг принялся вещать.
- Страх, жажда, одержимость, инстинкт, воля, гармония, - говорил он нараспев, глядя сквозь Савельича. - Адский, прет, демон, зверь, человек, бог. Колесо шести, сиречь лестница. Дорога о двух концах. Только путь вверх труден, путь вниз легок до бесконечности, ибо что есть бездоннее дна. Где местопребывает сейчас сознание? Забывший, что рожден человеком, да станет зверем, зверь возжелавший да станет демоном. Ибо что, как не цель, - атрибут демона, и единственность цели – аспект его. Тебе был зов – ты пошел на зов, тебе протянули палец – ты затребовал руку. Ты возжелал меня, а не я тебя – кто из нас демон?
Савельич молчал, угрюмо попыхтывая. Было выше его понимания.
- Демон слепой, малохольный, беспомощный, - продолжал мелкий, раскачиваясь, - демон слабый, невежественный, спотыкающийся. Ну да ладно, - и здесь он вышел из транса, - не кипеши, все когда-то начинали. Ишшо научишься… так что, братец, надумал, какого цвета время?
Не то чтобы Савельич не надумал – вернее будет сказать, на щекотливую тему сию он не думал вовсе.
- Ты мне скажи, - ответил он уклончиво.
- Скажи… - чернявый хмыкнул и посмотрел на него терпеливо и снисходительно, как на деревенского дурачка. – Да как же я тебе скажу, коли ты и словам-то таким не учен? Да не серчай ты, не один ты такой, эх вы… людишки… Не семь цветов радуги, а девять. Не семь нот, а двенадцать. Год – не триста шестьдесят пять дней, а триста шестьдесят пять – запятая – два, пять, шесть, четыре… десятитысячных, - и он подмигнул отупелому
собеседнику. – Календарный год, лунный год, тропический, драконический, аномалистический, сидерический… это все вы умеете. Да вот только знаешь ли ты, голуба, что в мирах и за ними существуют такие цвета, каких не то что ты, а все ваши хитроумные приборы различить не в состоянии? И как я тебе скажу, какого цвета время, если у вас и слов-то таких нет?
И он цыкнул зубом. Савельичу стало не по себе от этого цыка – очевидно было, что мелкий ну ни в грош его не ставит. И ведь имел же, чертяка, на то основания – будь перед Савельичем какой его коллега-собутыльник из цеха, да хоть бы и сам прораб, - без промедления схлопотал бы прямехонько в хлеборезку, чтоб нечем было цыкать. А на коротышку напасть он не решался – хоть и субтилен тот был собой, а что, как плюнет огнем прямо в рожу, и пиши тогда пропало. Тот же, чувствуя свою безнаказанность, втянул картофелиной-носом воздух над чечевичной похлебкой, макнул палец, облизал, кивнул, да вдруг сунулся в миску и начал быстро-быстро и шумно лакать. Вылакав дочиста, по-кошачьи фыркнул и поднял голову – зажрался, негодник, по самые очи.
- Рассказать не могу, - заявил он, утираясь, - а вот показать тебе, яхонтовый мой… показать – покажу. Если, конечно, попросишь хорошо. А? Ну? Что молчишь? Решай, ненаглядный. Решай, чучело гороховое, дубина стоеросовая. Сейчас отвечай, немедленно. До трех считать не буду. Скажешь да – возьму тебя с собой, все-все покажу. Скажешь нет – оставлю на веки вечные, и не услышишь ты обо мне ни здесь, ни за пределами вечности, только смотри, не жалеть бы тебе до гроба о том, что мог бы узнать, да не узнал. Давай, венец творения, поспешай, делай свой свободный человеческий выбор.
И он говорил, говорил и дальше, а перед глазами Савельича все плыло и плыло, и не оставалось уже ничего, кроме вездесущего голоса мелкого, а тот уже вроде и не был мелким: в зыбком студне, в который сгустился воздух, он, казалось, раздался во все стороны, и вот был он уже до потолка, и необъятен вширь, и занимал собой весь дом, весь мир, все миры. Лишь только один щербатый рот остался таким, как прежде, и балаболил, и ухмылялся прямо перед савельичевыми глазами. И в эти мучительные, долгие секунды Савельич решался с ответом, чувствуя подспудно, что от того, что скажет он сейчас, будет зависеть его будущное существование и здесь, и в том загадочном "там", о котором было ему говорено. И не ведал он, что в тот самый момент в доме через дорогу, что стоял с погашенными огнями, почти не видимый за метелью, столпилось у окна с десяток человек: Лукьянов, самогонщица, Гунько, Интернационалыч и еще какие-то мужики. Они были трезвы. Они напряженно вглядывались туда, где за снежной стеной слабо мигал маячок керосинки, выхватывая из белого мрака тусклый оранжевый квадрат с едва различимым силуэтом склонившегося в задумчивости человека.
Идея собрания принадлежала, без сомнения, Лукьянову. С первым же яростным снежным ударом механизатор понял, ясно и окончательно – все, время пришло. Что конкретно должно произойти – он не знал и даже не брался угадывать, и тем не менее чутье подсказывало ему, что надобно подержать руку на пульсе. С этой целью он собрал самых сознательных из селян и, за неимением никаких аргументов, кроме своего предчувствия, наврал им с три короба, что Савельич-де снова зачудил и может, не ровен час, руки на себя наложить или, боже упаси, запалить всю деревню. Предложили было повязать – но Лукьянов, чувствовавший, что повязывание будет как мертвому припарки, инициативу отверг. Так что решили забазироваться против савельичева дома и проследить, чем тот будет заниматься, с тем чтобы успеть, ежели что, на выручку или, на худой конец, повязать.
Дежурили уже с пару часов, по полчаса, по двое, потушив свет, дабы не привлекать внимания; не занятые дозором убивали время тем, что резались в потемках в крест, но настороженно и угрюмо, без обыкновенно присущих этому делу скверных шуточек и беззлобных оскорблений соперников. Потом вдруг свет в окне Савельича погас, и зажглась керосинка; тут уж все разом оставили камни и прильнули к окну, заинтересованные, недоумевающие и встревоженные. Но минут этак десять ровно ничего не происходило, и тогда, чтобы занять тягостное ожидание, дозорные начали вполголоса переговариваться относительно того, что делать, если все пойдет как-нибудь наперекосяк.
- Я морской узел знаю, - доверительно сообщил Гунько. – Крепкий, зараза… хрен порвешь…
- На кой? – осведомился Лукьянов.
- Ну ежели он того… бузатерить начнет, - пояснил Гуня. – Хороший узел, надежный… Я им леску завсегда связываю. Хоть бы один окунь оборвал…
- Дурак, - резюмировал механизатор.
- Слышь, - поинтересовались сзади, - Михалыч, а он это… совсем не в себе, что ли?
- Не знаю, - сказал Лукьянов, ни грамма не погрешив против истины, - ни хрена я не знаю. Сказано тебе: зачудил. Вон ведь, поди ж ты, керосинку зажег. Позавчера у меня полбанки солярки взял.
- Чегой зажег-то? – хриплым шепотом, словно боялся спугнуть события, спросил кто-то, кажется Интернационалыч, и тут же ответил сам себе: - Вконец человек рухнул.
- Нехристь, - послышался в тылу голос бабки с аппаратом, которую здоровые бугаи оттеснили от окна, - все бы тебе рухнул. На себя посмотри, пьяница, кто на новый год с угару ползал, как дитя малое…
- Изыди, кикимора, - ответили ей, - сама сивуху подсунула…
- …порты изгадил, срам, - ввернула вредная бабка.
- А ну кончай! – огрызнулся рассвирепевший Лукьянов. – Устроили тут базар… черти дуроумные… в цирке, что ль? Тут, мож, дело серьезное, человека, мож, спасать придется, а они…
- От кого спасать-то? – снова встрял Гуня. – От себя самого только и спасать. А душепомешательство не лечится. Это нам в части фельдшер рассказывал…
- Хлебало закрой, - предложил механизатор.
- Упражнение у нас в части такое было, - не унимался Гунько. – Ложится человек на землю, а над ним танк едет. Страшно – ужас! Так вот один у нас боец и помешался. Когда танк над ним проехал, значит. Кричать стал, и на людей бросаться. А фельдшер нам и говорит…
Тут вдруг на той стороне дороги полохануло, ударило, вырвалось сквозь окна двумя столбами ослепительно-неземного белого света, обжигая глаза прильнувших к стеклам наблюдателей. Все разом отшатнулись, с руганью рушась вповалку на пол; и в этот момент в землю под ними толкнуло снизу, а с улицы прилетел ухающий, утробный бух. Селяне, не успев еще и в себя прийти, глянули друг на друга, моргая осоловело, подскочили – и опрометью бросились во двор, к савельичеву дому.
- Селитра это была, - на бегу вынес диагноз умный Гунько. – Видать, с селитрой что перехимичил, вот оно и рвануло… - но в воздухе, вопреки словам его, не пахло селитрой вовсе, напротив – пахло совсем даже озоном, как после большой грозы.
- Селитра, - гнул свое Гунько. – Я такое видел уже… Ща вбежим туда, а он там… обугленный, и – в клочья…
- Заткнись! – рявкнул механизатор Лукьянов, которому совершенно не хотелось видеть в этот сочельник ни обугленных, ни рваных тел. Но когда вломились они всей гурьбой в дом (вынеся при этом дверь, которая оказалась заперта изнутри; впрочем, по причине хилости оной и второго-то удара не потребовалось), картина предстала их очам куда более зловещая.
Выяснилось, что во всей избе, точнее – во всей обширной комнате с печкой посредине, что и представлял из себя дом, - не сдвинулось с места решительно ничего: словно и не было только что никакой ни тебе белой вспышки, ни грохота. Нетронутой, без единой трещинки, стояла по полкам скудная утварь; в двух мисках на столе полоскалась какая-то дрянь, бывшая, очевидно, когда-то похлебкой, но теперь явно скисшая и стухлая; пыхал самовар, натопленная печь слабо мерцала красными угольями, да горела на подоконнике виданная селянами в окно керосиновая лампа – мирно горела, не трогаясь с места горячим язычком. Казалось, даже самая пыль не пошевелилась от взрыва. Вот только Савельича совершенно нигде не обнаружилось, словно сгинул человек бесследно, сквозь землю. А на полу, повсюду, куда ни кинь взгляд, мельтешили и перекрещивались птичьи следы, здоровенные, почитай что у твоего страуса; будто кто-то огромный долго носился по всей комнате, скакал и отплясывал на четырехпалых нечеловечьих ногах, перепачканных чем-то красно-бурым и страшным.
…Долго, долго смотрели селяне на эти кошмарные следы, а потом, не сговариваясь, начали, пятясь, словно разом превратились из человеков в речных раков, толпиться обратно к выходу. Только Лукьянов постоял еще сколько-то времени, покачивая головой, а потом осторожно, стараясь не наступать на следы, подошел к зажженной керосинке, резким ударом столкнул ее на пол и решительно вышел прочь.

 

 
: Органон
: Литературный журнал

©
Органон

  дизайн : Семён Расторгуев , 2008
  размещение сайта: Центр Исследования Хаоса